Властовский положил дневник в чемодан и закрыл его на замок. Нужно было торопиться. Главное — вовремя выехать из Москвы, не дожидаться, пока Инга ляжет в родильный дом. Чего доброго, отъезд его могут счесть за бегство. А там вмешается комсомольская организация, друзья, предложат зарегистрировать брак…
«Да, но какой предлог придумать, чтобы завтра же уехать из Москвы, не вызвав подозрений у Инги? Как это ни гадко, но придется лгать… — Раздумывая, Властовский ходил по комнате. — Дурак! Чего я жду? С комсомольского учета снялся, перевод подписан замминистра… Страх?.. Испугался грязненьких сплетен, хулы, которые поползут по факультету после отъезда? Ерунда!..
Александр Македонский после своих триумфальных побед, въезжая в столицу, которая встречала его как великого и непобедимого полководца, специально нанимал хулителей, которые должны были бежать по обочине дороги следом за его колесницей и, не обращая внимания на восторженный прием горожан, выкрикивать по адресу императора бранные слова… Слава без хулы не видна. За хулу когда-то даже платили, а здесь она будет бесплатной…»
И, несколько успокоенный этой неожиданной, но кстати пришедшей в голову ассоциацией, Властовский, чтобы сохранить в душе наступившее равновесие, когда страх надвигающегося позора отступает перед голосом разума, выбежал из общежития и сел в первое попавшееся такси.
— Главпочтамт! Гони быстрей! — бросил он шоферу.
Через час Властовского по междугородному телефону соединили с Одессой.
— …Мама! Поднимай на ноги всех знакомых! Придумай что угодно, но дай мне вызов телеграфом, немедленно!.. Причину выставь уважительную… Болезнь, смерть, несчастье!.. Все что угодно, только быстрей! Завтра же я должен вылететь из Москвы…
Вечером в этот же День на имя Ввастовского из Одессы. пришла телеграмма-«молния»: «В доме несчастье выезжай немедленно».
Инга, которая пока еще не знала о том, что Властовский тайком от нее перевелся в Одесский университет; телеграмму встретила с затаенным страхом. И без того бледные губы ее посерели еще больше, уголки рта опустились в горьких, болезненных изломах. В синих глазах заметалась тревога. Беду почувствовало ее сердце, а какую — еще не угадывало.
— Ян, как же я тут буду одна?..
Дальше она говорить не могла. Упав головой на колени мужа, она зарыдала, как маленький, никому не нужный, обиженный ребенок.
— Ты бросаешь меня, Ян… Я это чувствую… Скажи мне правду… Я никогда не буду тебе обузой. Ребенка я воспитаю сама… Ты знаешь, как я люблю тебя, Ян. Только не обманывай меня… Слышишь, Ян!..
— Как ты можешь говорить подобное, Инга! — упавшим голосом упрекнул ее Властовский и, мягко отстранив с коленей голову жены, встал со стула, подошел к окну.
Минута тяжелого молчания каменными жерновами давила на душу обоих.
— Если хочешь — я никуда не поеду! Пусть там гибнут все! Пусть!.. Что для тебя моя мать, моя родня? Да, да, не поеду! Но знай, что это будет твой каприз, твоя прихоть!..
Властовский хорошо знал, по каким струнам нужно ударить.
— Что ты, милый, разве я тебя удерживаю? — По-детски всхлипывая, Инга подошла к Властовскому, обняла его за плечи и долго смотрела в глаза. — Ты же знаешь, что я и раньше не мешала тебе ни в чем. Никогда. Хотя… — Подавив подступающие рыдания, она хотела сказать, что полная свобода Яна всегда была для нее мукой, пыткой… Все пришлось пережить ей: и ревность, и обиду, и унижения. Но не сказала, побоялась новых упреков и взрыва раздражения.
…На следующий день Властовский собрал свои вещи и улетел в Одессу. Кроме Инги, его никто не провожал. Чемоданы помог вынести из общежития шофер такси.
А когда Властовский стал прощаться с, жильцами комнаты, то руку ему подал один только Борис Фишкин, все четыре года служивший у него на побегушках.
А через три дня после отъезда Властовского Инга со слезами простилась с подругами и отправилась в больницу. Провожали ее Николай и я. Так захотела Инга.
По дороге в роддом я пытался шутить, но мои неуместные и, как на грех, плоские остроты и анекдотики с бородой холодными ледышками падали на их заиндевелые от тоски и печали души. Ни Инга, ни Николай даже из вежливости не сделали попытки ответить хотя бы подобием улыбки на мои искренние старания развеселить их. Они молчали и думали о своем.
А через четыре дня мы с Николаем томились в приемной родильного дома и ждали, кем же пополнится человечество на планете: мужчиной или женщиной. Николаю не сиделось. Поскрипывая ремнями протеза, он несколько раз смерил неровными шагами длинную ковровую дорожку приемной и через каждые десять минут выходил в тамбур курить.
На стене висел выкрашенный охрой щит, на котором был приклеен разграфленный синим карандашом лист ватмана. Это был список матерей-рожениц, где против каждой фамилии в графе «пол» стояло «мальч.» или «девоч.». В графах справа цифрами были обозначены вес и рост новорожденного. Фамилии Инги в списке не значилось. Свободных строк на разграфленном листе также не было.
— Странно, почему нет фамилии Инги? — спросил я Николая.
Судя по тому, как определенно ответил он на мой вопрос, мне стало понятно, что отсутствие фамилии Инги в списке рожениц Николая волновало еще утром, когда он приходил сюда без меня.
— Второй список вывесят вечером, а сейчас пока сообщают устно.
Мы просидели в приемной еще около часа.
За окном гремели трамваи. Дверь в тамбуре приемной так громко ударяла о косяки, что Николай всякий раз вздрагивал, словно удар этот холодным болезненным эхом вонзался в его грудь. Дверная пружина была сильная, я это заметил, когда мы входили в приемную роддома.
— Ты что нервничаешь? Поди, перед атакой под Ельней так жадно не курил?
Николай хотел что-то сказать, но ответ его был оборван на полуслове. В дверях, ведущих туда, откуда доносились пронзительные детские крики, появилась полная женщина в белом халате. Ей было далеко за пятьдесят. Я успел заметить выражение ее лица. Такое выражение глаз, такая улыбка могут вспыхивать не там, где люди умирают, а там, где они рождаются.
Понял я также, что это не врач и не медсестра, слишком деревенски-простоватым было ее лицо. Конечно, это была няня.
Выискивая кого-то глазами, няня спросила:
— Кго будет супруг Фокиной?
Это была фамилия Инги.
В руках Николая хрустнул спичечный коробок. Бледные губы его дрогнули в изломе.
— Я, — заикаясь, сипло ответил он.
Сын… — улыбчиво, с владимирской растяжкой проворковала няня и, обдав Николая ласковым взглядом, добавила: — Вылитый папаша…
— Спасибо… — глухо ответил Николай и, как от удара, склонил голову.
Как, очевидно, и полагается в таких случаях, няня предложила нам подождать еще с полчасика, после чего она сообщит о самочувствии оправившейся от родов матери.
Напряженный, с провалившимися от бессонницы глазами, Николай не переставал шагать по вытертой ковровой дорожке. Он не походил на тех сияющих классических папаш, которых показывают в кино, о которых пишут в газетах и журналах.
Длинными показались нам эти полчаса. Вначале я попытался было шутить, но Николай меня резко обрезал:
— Хватит трепаться!..
И снова, скрипя ремнями протеза, он шагал и шагал…
Но вот, кажется, вышли к нам. Три женщины в белых халатах. Почему их так много и почему они так многозначительно улыбаются, глядя на Николая? Одна из них, очевидно, акушерка. Рядом с ней — медицинская сестра. Я это понял сразу, когда они только вышли из родильного отделения. Уж что-что, а отличить врача от медсестры, а медсестру от няни бывший фронтовик, не раз валявшийся в госпиталях, может безошибочно. Впереди всех семеня сияющая нянечка, которая выходила к нам полчаса назад.
Румяная, уже немолодая акушерка, узнав в Николае папашу, принялась поздравлять его с дочерью.
— Как с дочерью? — Николай надсадливо кашлянул в кулак, в котором был зажат сплющенный спичечный коробок, и недоверчиво посмотрел на няню. — Вы же сказали… сын?..
— Сынок и дочка… Стало быть, двойня, гордитесь, папаша, — не переставая жать Николаю руку, поздравляла его акушерка.
Потом Снегирева поздравляли сестра и няня. И тоже долго трясли его руку, желая здоровья, счастья… Я стоял в сторонке и чуть ли не до крови кусал себе губы. Мне было и больно и смешно. Глядя на оторопевшее лицо новоиспеченного «отца» и слушая его нечленораздельное мычание, я насилу удержался, чтобы не расхохотаться на всю приемную.
Приступ холерического, неудержимого и бессмысленного смеха я не раз испытывал в раннем детстве, когда мы, братья, — а нас у отца с матерью было пятеро — разнокалиберной, голодраной ватагой садились за общий семейный стол и в самом начале обеда, когда еще только-только успевали, перегоняя друг друга и давясь, хлебнуть из общей чашки по две-три ложки щей, старший брат Лешка, с ехидцей и сердито опустив на стол глаза, вдруг потихоньку, так, чтоб не слышал отец, но слышали мы, младшие братья, произносил какое-нибудь заковыристое словечко… Фыркая щами и давясь от смеха, мы захлебывались не потому, что Лешка говорил что-то уж очень смешное, а оттого, что за малейшее баловство за столом строгий и не в меру религиозный отец крестил наши лбы своей крепкой деревянной ложкой.
Такой же приступ глупейшего, беспричинного нервного смеха я испытывал в минуты, когда передо мной стыдливо розовело поглупевшее лицо моего друга. На лбу Николая выступили мелкие капельки пота. Таким я его видел всего лишь один раз на экзаменах по римскому праву, когда из трех вопросов в билете об одном он имел смутное представление.
Уходя, акушерка велела подождать еще немного.
— Что ты смеешься как идиот? — Николай хлестнул меня взглядом, от которого мне стало не по себе. Я отошел к окну и мысленно рутал себя самыми последними словами.
Николай присел на чистенький деревянный диван и как-то сразу поник. Больше мы уже не разговаривали.
Высокая белая дверь на сильной стальной пружине по-прежнему с упругой оттяжкой била по дверным косякам тамбура, но Николай теперь уже не обращал внимания на эти удары. Казалось, что больше он их не слышал.