– Ну, мой милый Гуго, каждый человек, вступающий в жизнь, должен видеть у себя впереди свое Золотое Руно. Имей и ты своё и никогда не теряй его из виду; пусть будет оно целью твоих усилий, желанью достичь его отдавай все, кроме одной чести, Для одних это Золотое Руно, благородная мечта души мужественной, представляется в виде женщины, с которой они хотят соединиться на всю жизнь, и которая служит им живым олицетворением всего прекрасного и доброго на земле. Если и ты ищешь того же, да пошлет тебе Господь такую подругу, которая заслуживала бы тех жертв, какие ты принесешь, чтоб добиться её; да будет она хорошего рода и добрая христианка, чтоб умела воспитать твоих детей в святых истинах веры, которые ты сам всосал с колыбели. Но смотри больше на сердце, нежели на лицо. и если ты найдешь такую, какой желает тебе моя любовь матери к своему единственному ребенку, отдайся ей весь и навсегда! Но если мечта твоя стремится не к женщине, если душу твою одолеет другое честолюбие, другое желание, – избирай высокое и великое, не унижайся до жалкой и презренной наживы; пусть будет это таким делом, где бы предстояло тебе побеждать опасности, кровью своею жертвовать славе, королю, родине, вере. Вот в чем будет твое Золотое Руно… Но, будет ли то женщина или честолюбие, или всегда прямым путем и оставайся чистым, без пятна, чтоб заслужить победу.
– Я заслужу ее, матушка, и добьюсь её.
– Да услышит тебя Господь!
Она привлекла его к сердцу и долго обнимала.
– Теперь, сын мой, помни также, что бывает и такое несчастье, которого ничем не одолеешь. Храбрость бывает иногда побеждена, терпенье истощается, воля устает; сколько бывает таких, что возвращаются с битвы израненные, обессиленные! Если и на твоем пути станут преграды неодолимые, ну! у тебя останется еще Тестера. Окрестные поля дают тысячи полторы ливров в год. Есть, значит, крыша и кусок хлеба для старика, приют от холода и нищеты… Но прежде чем станешь искать здесь убежища, борись до конца и начинай двадцать раз сызнова, пока будет у тебя хоть капля крови в жилах, хоть капля жизни останется в сердце.
Когда Гуго встал, графиня увидела, по мужественному выражению его лица, что сын понял ее.
– Ступай теперь, сказала она ему, и готовь все к отъезду; раз что-нибудь решивши, не надо откладывать.
Маркиз де Сент-Эллис прежде всех узнал об этом решении.
– Ну, молодец, – сказал он графу Гуго, – ты выбрал себе хороший путь! Мне сдается, что и я скоро увижусь там с тобой; я думал было проучить принцессу, но чувствую сам, что сердце бьет уже сдачу. Если только узнаю, что она в Париже…. Мы скоро увидимся.
Он побежал к графине спросить, не может ли и он в чем-нибудь облегчить Гуго в предстоящей поездке. Он толковал уже, что берет на себя снарядить молодого друга, как следует. Графиня остановила его:
– У Гуго не будет ничего лишнего, – сказала она; – У него есть от вас же, маркиз, испанский конь и, сколько я слышала об этом коне, на нем он уедет далеко. От герцога де Мирпуа у него есть Тестера, где он вырос и научился постоянству и покорности судьбе. От отца у него есть шпага. Другие начинают жизнь и с меньшими еще средствами. Притом же вы знаете мои мысли о кое-каких вещах. Я не хочу, чтобы двери отворялись для Гуго чужими руками, а не его собственными; я хочу, чтоб он умел отворить их даже и силой. Здесь сформировался молодой человек, а там, в толпе, в свалке, сформируется настоящий граф де Монтестрюк.
Через несколько дней после этого разговора, солнце осветило день отъезда. Графиня де Монтестрюк встретила сына в той же самой молельне. Глаза у неё были красные, но дух тверд. Она отдала сыну кошелек с вышитым гербом и снятый со своего пальца перстень.
– В кошельке, – сказала она, – сотня золотых; это все, что у меня есть на лицо, и я думала об тебе всякий раз, как откладывала сюда день за день, сколько могла от ежедневного расхода… Этот перстень подарил мне отец твой, граф Гедеон де Монтестрюк, в день нашей помолвки. С тех пор я его ни разу не снимала. Тогда мне было восемнадцать лет, теперь же я – старуха. Сколько горя перенесла я, сколько слез пролила с того времени! Когда ты выберешь женщину, которая будет носить то же имя, что я ношу, надень ей сам этот перстень на палец.
Гуго стоял на коленах и целовал ей руки. Она не спускала с него глаз.
– Еще не все, – продолжала она. – Вот письмо за черной восковой печатью. Ты отдашь его по адресу, но только в таком случае, если будешь в крайней опасности или в крайней нужде. Если нет, то и не отдавай, не нужно.
Говоря это, она задыхалась; губы её судорожно тряслись.
– Вы не сказали мне имя того, кому назначено это письмо, матушка, а на конверте оно не написано.
– Оно надписано, дитя мое, на другом конверте, под верхним. Ты разорвешь верхний только в крайней нужде, когда дело будет касаться твоей жизни или твоей чести. Тогда, но только тогда, иди прямо к этому господину и он тебе поможет.
– Но если его уже не будет в живых?
Графиня побледнела.
– Если он умер, тогда – положись на Бога… тогда сожги письмо.
Она положила руки на голову сына, все еще стоявшего перед ней на коленах, призвала на эту дорогую голову благословение свыше и, сдерживая слезы, открыла ему объятия. Он бросился к ней на грудь и долго, долго она прижимала его к сердцу, готовому разорваться на части.
В самую минуту отъезда, когда все уже было готово, Агриппа подкрался к своему воспитаннику и, отведя его в сторону, сказал ему с довольным видом, не без лукавства:
– И я тоже хочу оставить вам память, граф: это добыча, взятая у врага, и, легко может случиться, что вы будете рады найти у себя в кармане лишние деньги.
И старик протянул ему длинный кошелек, порядочно набитый.
– Это что такое? – спросил Гуго, встряхивая кошелек на руке и не без удовольствия слушая приятный звон внутри его.
– Как же вы забыли, что я, по сущей справедливости и притом в видах нравственных, брал выкуп с мошенников, которые пробовали ограбить наш сундук, где ничего не было?
– Как! эти опыты in anima vili, как ты говорил…
– Именно! и вот вам их результат. Я брал подать с мошенников, употреблявших во зло доверие старика, а честных награждал подарком. Вы можете убедиться, увы! что равновесия между злом и добром не существует! Зло – и это служит предметом самых печальных моих размышлений – сильно перетягивает. У вас в руках теперь и доказательство: у меня ведь было кое-что на уме, когда я изучал по-своему человечество.
– А если б ты ошибся, ведь ты бы разорил нас! – сказал Гуго, смеясь от души.
– Граф, – возразил старик, рассчитывать на бесчестность и плутовство рода человеческого – всё равно, что играть поддельными костями… совесть даже упрекает меня, что я играл наверное.
– Я всегда думал, что г. Агриппа великий философ, – сказал, подойдя к ним, Коклико, слышавший весь разговор. – Этот честно наполненный кошелек представляет то, что мы, честные люди, называем между собой грушей на случай жажды.
– А когда голод и жажда мучат постоянно… – сказал Агриппа.
– То все и глотаешь, – подхватил Коклико, опуская кошелек к себе в карман.
– Разве и ты тоже едешь? – спросил Гуго, притворяясь удивленным.
– Граф, я такой болван, что если б вы бросили меня здесь, то я совсем бы пропал; ну, а в Париже, хоть я его вовсе и не знаю, я ни за что не пропаду.
И, дернув его за рукав, он указал на Кадура, который выводил из конюшни пару оседланных лошадей.
– И он тоже едет с нами, – прибавил он; – значит, нас будет трое рыскать по свету.
– Numero Deus impare gaudet (Бог любит нечет), – проворчал Агриппа, немного знакомый, как мы уж видели, с латынью.
Через четверть часа, трое всадников потеряли из виду башню Тестеры.
– В галоп! – крикнул Гуго, чувствуя тяжесть на сердце и не желая поддаться грустным чувствам.
XIСтаринная история
Все трое, Гуго де-Монтестрюк, Коклико и Кадур были в таких летах, что грусть у них долго не могла длиться. Перед ними было пространство, их одушевляла широкая свобода – принадлежность всякого путешествия, в карманах у них звенело серебро и золото, добрые лошади выступали под ними, грызя удила, над головой сияло светлое небо, а под рукой были шпаги и пистолеты, с которыми легко одолеть всякие преграды. Они ехали, казалось, завоевывать мир.
Гуго особенно лелеял такие мечты, конца которым и сам не видел. Красное перо, полученное когда-то от принцессы Мамиани и заткнутое в шляпу, представилось ему теперь каким-то неодолимым талисманом.
Скоро виды изменились и трое верховых очутились в таких местах, где прежде никогда не бывали.
Коклико не помнил себя от радости и прыгал на седле, как птичка на ветке. В этой тройке он изображал собой слово, а араб – молчание. Каждый новый предмет – деревня, развалина, каждый дом, купцы с возами, бродячие комедианты, прелаты верхом на мулах, дамы в каретах или носилках – все вызывало у Коклико крики удивления, тогда как Кадур смотрел на все молча, не двигая ни одним мускулом на лице.
– Вот болтун-то! – вскричал весело Гуго, забавляясь рассказами Коклико.
– Граф, – сказал Коклико, – это свыше моих сил: я не могу молчать. Примером впрочем нам могут служить птицы: они всегда поют; от чегоже и нам не говорить? притом же я заметил, так уж я болван, что молчанье ведет к печали, а печаль – к потере аппетита.
– Ну, так будем же говорить, – отвечал Гуго, бывший в хорошем расположении духа и видевший все в радужном свете; – и если мы плохо станем расправляться с ужином, ожидающим нас на ночлеге, тогда что подумают в этой стороне о гасконских желудках?
– Да их добрая слава пропадет на веки, вот что!
Двинув своего коня между Гуго и Кадуром, который продолжал смотреть на все спокойно, Коклико тоже принял серьезный вид и сказал:
– А как вы думаете, граф, что ждет того, кто ищет себе удачи в свете и у кого есть притом хороший испанский жеребец, который так и пляшет под седлом; шпага, которая так и просится вон из ножен, а в кармане добрые пистоли, которые так и хотят выскочит на свет Божий?