Когда женщина с характером Олимпии вступала на какой-нибудь путь, она шла до самого конца, не останавливаясь ни перед какими недоумениями совести, ни перед какими преградами. Брискетта не ошибалась: то, что гордая обер-гофмейстерина королевы называла изменой, нанесло жестокую рану самолюбию фаворитки. Предупрежденная, еще при начале своей связи с Монтестрюком, о любви его к герцогине д'Авранш, она сначала взглянула на это открытие, как на неожиданный случай развлечься немного от постоянных интриг и происков, обременявших жизнь её. Размышление пришло уже после разрыва, под влиянием раздражения и она принялась разбирать все, до последней тонкости, все признаки, все вероятности, собирать в памяти малейшие поступки и слова, подвергать их подробнейшему анализу, подобно тому, как алхимик разлагает в своем тигле какое-нибудь вещество, чтоб добраться до его составных элементов.
Целым рядом выводов она пришла к вопросу, не была ли она просто игрушкой интриги, имевшей целью – начальство над венгерской экспедицией, а средством – волокитство графа де Шаржполя? Но если последний не был ослеплен видением будущего, которое могло ему доставить милость такой высокопоставленной женщины, как графиня де Суассон, то, значит, у него в сердце было такое честолюбие, которого ничто не могло преодолеть.
Мысль об этом пришла Олимпии в голову в самую ночь разрыва с Гуго и имя графини де Монлюсон, как мы видели попало ей на уста почти случайно. Гордый ответ Гуго, которому она пожертвовала всем, превратил эту догадку ревности в полную уверенность. Но ей нужны были доказательства, и она поручила Карпилло следить как тень за Монтестрюком.
Много уже значило знать, что он делает, но не менее необходимо было знать и что он думает. Вдруг ей пришла на намять принцесса Мамиани, с которой графиня де Суассон была дружна, как с соотечественницей. Раз вечером, в Лувре, она поймала на её лице выражение такого волнения, что вовсе не трудно было догадаться об его причине. Кроме того, она слышала от самой принцессы, что она очень приятно провела время в замке Мельер, где и Гуго был принят герцогиней д'Авранш.
Зазвать принцессу к себе было не трудно; при первом же случае, Олимпия ее задержала и обласкала, употребив весь свой гибкий ум, все свое искусство на то, чтоб добиться её доверия. Овладевшее Леонорой серьезное чувство, поразившее ее как удар молнии, предрасположило ее к изменам, не потому, чтоб ей хотелось говорить о своей любви, но она просто не могла устоять перед искушением слышать имя любимого человека, говорить о том, как они встретились. Кто знал ее во Флоренции, в Риме, в Венеции, блестящую, высокомерную, веселую, и кто встретил бы ее теперь в Париже, серьезную и задумчивую, – тот не узнал бы её.
Олимпия всего раза два поговорила с Леонорой и узнала все подробности пребывания графа де Монтестрюка у Орфизы де Монлюсон и между прочим странную сделку, устроенную там хозяйкой. Она еще обстоятельней расспросила принцессу и убедилась, что целью всех усилий Гуго де Монтестрюка, мечтой всей его жизни, его Золотым Руном, одним словом, была – Орфиза де Монлюсон, герцогиня д'Авранш.
– Хорошо же! – сказала она себе; – а я, значит, была для него только орудием! Ну, когда так, то орудие это станет железным, чтоб разбить их всех до одного!
XXVIБуря в сердце
Через несколько дней после отъезда Монтестрюка, за которым так скоро последовал отъезд Орфизы де Монлюсон, принцесса Мамиани была приглашена графиней де Суассон и застала ее сидящею перед столом. На столе, между цветами и лентами, стояло два металлических флакона в роде тех, в которых придворные дамы держали духи, а в хрустальных чашах были золотые и серебряные булавки, похожие на те, что итальянки закалывают себе в волосы. Олимпия смотрела мрачно и сердито.
Она играла, казалось, этими булавками, не вставая при входе Леоноры; она сделала ей знак сесть рядом и продолжала опускать дрожащей от злобы рукою одну булавку за другой в флаконы. Они выходили оттуда, покрытые какою-то густою сверкающей жидкостью, как будто жидким огнем.
– Что это, вы меня позвали любоваться этими булавками? – спросила принцесса, протягивая руку, чтоб взять одну из булавок, сверкавших в хрустальной чаше.
Графиня схватила ее за руку и сказала:
– Эти булавки убивают… берегитесь!
– Что это за шутка? – продолжала принцесса, пораженная однако же свирепым выражением лица и сжатых губ Олимпии.
– Хотите доказательств? – вскричала последняя. – Это будет и коротко, и нетрудно; будет стоить только жизни вот этому попугаю.
И пальцем она указала на прекрасного, белоснежного попугая с золотым хохолком, болтавшегося на насесте.
Потом, улыбаясь и взяв в одну руку из чаши конфетку, а в другую – золотую булавку, она позвала птицу. Приученный есть сладости из рук графини, попугай прыгнул на стол и с жадностью вытянул шею. Между тем как он брал лапой конфетку и подносил ее в рот, Олимпия нежно гладила его по гладким перьям и слегка уколола ему шею концом спрятанной в руке булавки.
– Вот посмотрите теперь, что будет! – сказала она Леоноре.
Попугай даже не вздрогнул; ни одна капля крови не оросила его белых перьев. Его рубиновые глаза блестели по прежнему, а крепким клювом он ломал на мелкие кусочки полученную конфету и глотал их с наслаждением. Прошло две, три минуты. Вдруг он весь вздрогнул, ступил один шаг, раскрыл крылья, упал и не двинулся.
– Посмотрите, – продолжала Олимпия, толкая бедного попугая к принцессе: – он мертв!
Леонора подняла теплое еще тельце; голова и лапки висели без движения.
– Ах! это ужасно! – воскликнула она.
– Совсем нет – это полезно. Когда вы вошли, я думала, какие услуги могут оказать эти хорошенькие булавки? они разом и украшение, и оружие. Ничто не может изменить тонкого яда, прилипшего к их острию, ни время, ни сырость: он всегда верен и всегда надежен.
Принцесса взяла булавки и смотрела на них с любопытством и со страхом.
– Не все смертельны, как та, которую я сейчас пробовала над попугаем, – прибавила графиня де Суассон. – Золотые убивают, а серебряные только усыпляют. Одни поражают верней шпаги и не оставляя следа; другие производят летаргический сон, от которого ничто не может разбудить, ни движенье, ни шум: жизнь будто приостановлена на долгие часы.
Она взглянула на принцессу и спросила с полуулыбкой:
– Не хотите ли этих булавок?
– Я? зачем?
– Кто знает?… Мало ли что может случиться?… Может быть, когда-нибудь они вам и пригодятся. Вот они; возьмите! у какой женщины не бывает проклятых часов, когда она хотела бы призвать на помощь забвение!
– Вы, может быть и правы…. Если я попрошу у вас две булавки, вы мне дадите?
– Берите хоть четыре, если хотите.
Она подвинула хрустальные чаши к принцессе, которая скоро выбрала одну булавку золотую и одну серебряную и воткнула их себе в волосы.
– Благодарствуйте, – сказала она.
Между тем как она отодвинула от себя чашу, удивляясь сама, что приняла такой странный подарок, Олимпия стучала ногтями дрожащих пальцев по столу.
– Послушайте! – сказала она, – сейчас я смотрела на эти булавки с каким-то жадным желаньем – испытать на себе их адскую силу.
– Вы?
– Да, я! Я иногда чувствую себя очень утомленною, поверите ли? Когда я вспомнила о тайне этого яда, сохраняемой в нашем семействе столько лет…. черные мысли пришли мне в голову… Потом другие мысли прогнали их, менее отчаянные, быть-может, но наверное более злые!
Желчная улыбка сжала ей губы.
– Знаете ли вы, что такое ревность? – продолжала она.
– Да, кажется, знаю, – отвечала принцесса, между тем как молния сверкнула в её глазах. – Когда она меня мучит, это просто огнем жжет! В груди больно, сердце горит. Приходит ненависть – и терзает как железный зуб… У меня нет тогда другой мысли… другого желанья… другой потребности, – как отмстить за себя!..
Принцесса дрожала от её голоса. По лицу Олимпии, отражающему самую беспощадную, самую непримиримую злобу и ненависть, она видела на сквозь всю её душу до самой глубины и ей стало страшно.
Графиня провела рукой по лбу и, подвинувшись к Леоноре, которая сидела безмолвная, продолжала:
– Вы хорошо сделали, что приехали – мне нужно было видеть лицо, напоминающее мне родину – бедную родину, которую я покинула для этой проклятой Франции!..
– Вы, графиня де Суассон, вы жалеете, что приехали сюда?.. Я не думала, чтобы которая-нибудь из племянниц кардинала Мазарини могла пожалеть, что переменила отечество…
– Сестры мои – может быть… но я! Да притом же, что за дело, что у нас есть, когда нет того, чего хочется!
Она сделала несколько, неверных шагов по комнате. Брискетта, на которую никто не обращал внимания; ходила взад и вперед, по-видимому, равнодушная, занимая чем попало руки, но внимательно прислушиваясь к разговору.
– Я попала на дурную полосу, – продолжала Олимпия. – Ничто мне не удается… Вот эта ла-Вальер: она, должно быть, околдовала короля… Ничего не придумаю против её соблазнов.
– Неужели вы не можете простить ей её счастья?
– А я разве счастлива?
Принцесса взглянула на графиню с удивлением.
– Ах! я знаю, что вы мне хотите сказать… у меня есть молодость, богатство, влияние, имя, завидное положение в обществе… а прочее? А бывают иногда такие часы, когда для женщины это прочее все!
– Не понимаю.
– Разве вы не знаете, что случилось?.. Он уехал!
– Кто?
– Граф де Монтестрюк.
– Ну, что же такое?
Графиня де Суассон пожала плечами.
– Вы бываете при дворе и спрашиваете: ну, что же такое? Не хотите ли вы уверить меня, что вам ничего не говорили, или что вы сами ничего не отгадали?
– Так это правда? вы его любите? – вскричала принцесса.
– Я не знаю, люблю ли я его, но вот здесь у меня болит живая рана, когда подумаю, что ничто не могло удержать его… Да, я просила, я грозила, и этот провинциальный дворянчик, которому я, Олимпия Манчини, отдала все, уезжает!.. Но я не позволю поступать с собой, как с мещанкой, которую возьмут и потом бросят… нет!.. Я дала ему понять, что не забуду этого, и не забываю!.. Вы поймёте это: у вас течет итальянская кровь в жилах…