тя видел сотни раз; такой почему-то не оставался в его памяти.
Немцы в расстегнутых френчах торопливо окапывались на опушке, мелькала выбрасываемая из окопов земля, раздавались незнакомо чужие команды. Танки, тяжело лязгая гусеницами, пятясь, вползали в кусты, под тень деревьев; открывались башни, из люков машин, устало переговариваясь, вылезали танкисты, стягивали шлемы. Мимо — вдоль опушки — прошел тупоносой. бронетранспортер, вдавливая листья в колеи. Солдаты в касках — у всех изможденные, небритые лица воскового оттенка — злобно или равнодушно смотрели на Овчинникова следящими глазами. Один, пожилой, с мясистым подбородком, весь набрякший багровостью, жадно сосал сигарету. Внезапно перегнулся через борт толстым телом, выхватил сигарету изо рта, швырнул в Овчинникова, крикнул ломано:
— Рус Еван, плен нихт! — и издал звук языком, точно кость ломал.
Мокрый окурок попал в щеку Овчинникова, но не обжег его, только пеплом осыпал. Он вздрогнул, вытер щеку, его затрясло от бессилия и унижения. Вскинул голову, затравленно озираясь. Жизнь его, имевшая ценность еще час назад, стоила теперь не дороже втоптанного в землю листа. Видел он, немцы отходили в лес, бой затихал, а он в эти минуты единственный пленный — не солдат, а офицер, — он, Овчинников, которого они, по-видимому, боялись, когда был он возле орудий, теперь шел здесь по чужому лесу, под этими чужими, унижающими его или равнодушными взглядами, шел, утратив силу и ценность в глазах тех, кого он ненавидел…
— Куда идем?
Он остановился, ссутулясь, повернулся к немцу, упрямо нагнув шею. И тот, встретив глаза его, поднял белесые брови, произнес удивленно и коротко: «О!» Худощавое, мальчишески бледное, узкое книзу лицо стало беспощадным, жестким, готовым на все. На голову выше Овчинникова, он шагнул к нему, с точной силой ткнул дулом автомата в щеку. Этим ударом поворачивая его голову, крикнул ожесточенно:
— Vorwärts!
А он стоял, дрожа от бессилия, не двигаясь, не выплюнул, а трудно сглотнул наполнившую рот кровь, сипло выговорил:
— Если бы не рука, я б тебя, фрицевская сволочь, одним ударом сломал… если бы не рука… — и выругался страшным, диким ругательством.
— Was ist das твою матку? — крикнул немец, выкатив молодые, в коровьих ресницах глаза, и, напрягая вену на бледной с острым кадыком шее, снова скомандовал в лицо ему:
— Vorwärts! — и, оскалясь, замахнулся автоматом.
— Что ж… пойдем, сволочь, — как-то согласно проговорил Овчинников, нагнув голову, зашагал быстрее по этой земле, по осенним листьям к своему концу.
Его привели на поляну в глубине леса. Бронетранспортеры, крытые штабные машины камуфляжной окраски стояли под соснами, в пятнистой тени. Люди в черном бесшумно ходили там. Посреди поляны зеленым лаком блестела приземистая легковая машина с открытыми дверцами, запыленными стеклами. Вокруг нее солнечные косяки лежали на желтой траве, все здесь было обогрето теплым днем: и эта трава, и машины, и сосны, но от этого непривычно мирного тепла и покоя нервный озноб все сильнее охватывал Овчинникова.
Маленький, сухонький человек в черном плаще, в высокой фуражке, крутой козырек знойно сиял на солнце — лицо в тени, — сидел возле легковой машины на раскладном стуле перед низким раскладным столом, положив на него белую руку. Закинув ногу на ногу, он рассеянно слушал женственно-стройного немца, почтительно склонившего к нему тонкое, красивое лицо.
На краю поляны немца-разведчика, как определил Овчинников, остановили люди в черном. Немец, вытянувшись, прижав ладони к бедрам и растопырив локти, что-то быстро сказал, им. Он разобрал только одно слово — «лейтенант». Один из людей в черном, этот самый, красивый, сощурясь на Овчинникова, брезгливо взял у разведчика сумку, спокойно скомандовал знакомое «форвертс» и указал рукой вперед. Немец-разведчик, сделав непроницаемым лицо, щелкнул каблуками, повернулся круто, зашагал по дороге в лес. откуда пришли они. Овчинников понял, что его передали в другие руки — в руки людей в черном.
Двое немцев подвели его к легковой машине. Теперь знал он, зачем привели его сюда и почему прежде не убил его разведчик.
Он остановился, вызывающе расставив ноги, с кривой усмешкой, уже не придерживая раненую руку, не сплевывая кровь, заполнявшую рот.
Он готов был к тому, что его будут унижать, причинять боль, страдания, и единственное, чем мог защититься он, была эта деревянная усмешка. Немец с женственной талией кончил говорить, слегка кивнул в сторону Овчинникова. Сухонький, в черном плаще, медленно повернул голову, и Овчинников увидел под крутым козырьком сухое лицо, глубокие волевые морщины возле рта, по-стариковски выцветшие глаза… Немец — смотрел долго, устало, смотрел только на стыло усмехающиеся губы Овчинникова, не отводя взгляда, и Овчинников чувствовал, как холодный пот обливает все тело.
Потом этот сухонький утомленно, скрипуче сказал что-то красивому, стройному немцу, что держал в руках сумку Овчинникова. И тот негромко отдал какую-то команду. Затем расстегнул сумку и брезгливо, будто прикасался к вещам покойника, стал вынимать то, что было в ней, и Овчинников испытывал в эти секунды такое чувство, словно раздевают его догола.
«Там карта, карта с огневыми!»
Красивый немец вынул карту, потертую по краям, вежливо, осторожно отодвинул на столе бутылку с фарфоровой пробкой, переставил металлический стакан, разложил карту на столе. Затем выложил, поморщась, насквозь пропотевшую, выгоревшую на солнце летнюю пилотку («Там в ней иголка с ниткой», — почему-то вспомнил Овчинников), и немец тотчас гадливо смахнул ее на землю. Оттопырив пальцы, развязал узелок — несвежий носовой платок, в котором были парадные, сделанные из фольги лейтенантские погоны, запасные никелированные звездочки (в госпитале лежал и сам отникелировал их Овчинников в соседней часовой мастерской). Немец бросил и это на землю. Порылся в сумке, достал офицерское удостоверение, замызганные треугольнички (письма матери из Свердловска), оставил эго на столе. Потом вынул испорченную зажигалку-пистолетик, немецкую зажигалку («Зачем он взял ее, зачем?»), удивленно рассмотрел ее, как бы ища метку фирмы, и, насмешливо улыбаясь, что-то сказал сухонькому немцу в черном плаще. Немец этот, не убрав старческую холеную руку со стола, пристально смотрел на разложенную карту Овчинникова, и Овчинников чувствовал, что может упасть — болезненные удары в сердце, в голове оглушали его. Не мог вспомнить, почему, почему положил он карту не в планшет, а В сумку. «Я не хотел этого, я не хотел! Не хотел! Что делать? Броситься, разорвать карту, успеть те места с отметками затолкать в рот… Спокойно, спокойно, не так… поближе к столу! Спокойно…»
Глухой от шума крови в висках, он сделал шаг к столу, но тотчас две руки рванули его за плечи назад, и он остановился. Немец в черном плаще снова перевел глаза на его губы, пузырившиеся кровью.
Невысокий, атлетически сложенный человек в зеленом френче, одергивая френч, поправляя парабеллум на левом боку, торопливо шел от машины. Приблизился к столу, кинул руку к козырьку и заговорил по-немецки. Сухонький в черном плаще снял фуражку, обнажив редкие седые волосы, и, холодно глядя на карту Овчинникова, кратко и утомленно сказал что-то. Новый человек взял удостоверение Овчинникова, полистал. У человека этого были тонкие — полоской — усики на матовом лице, косые бачки возле прижатых, как у боксера, ушей, неизвестный Овчинникову немецкий орден мерцал на солнце эмалью, колыхаясь на его груди, выпукло обтянутой френчем.
Подвижные черные глаза ощупали Овчинникова, засветились настороженно-приветливо, и человек этот, положив удостоверение на стол, заговорил неторопливо, чуть раздвинув губы улыбкой под тонкими усиками:
— Лейтенант Овчинников, Сергей Михайлович, командир огневого взвода первой батареи Первого дивизиона Двести девяносто пятого артполка?
Как от толчка, Овчинников дернулся головой, услышав это чисто русское произношение, каким не мог владеть немец, и, удивленно впиваясь взглядом в матовое, гладко выбритое лицо человека, понял, кто этот переводчик.
И сквозь кривую, застывшую усмешку, с клекотом крови в горле спросил:
— Русский? Ты — русский?
— Лейтенант Овчинников, я хотел бы задать вам несколько вопросов. Дело в том, что несколько слов могут спасти вам жизнь. Вы, я думаю, это поняли?..
Послышался звук над вершинами сосен — тяжелое шуршание приближалось издалека, — дальнобойный снаряд летел, будто посапывал, дышал, расталкивая воздух. И, ударив по лесу оглушительным грохотом, разорвался в чаще, за поляной. А Овчинников, поглядев в ту сторону, охваченный дрожью, злобной радостью, бившей его, подумал с лихорадочной надеждой: «Сюда, сюда, братцы, родные, прицел бы снизить на два деления. Давай, давай, братцы! Сюда!»
Все вопросительно повернули головы к немцу в плаще, тот не выразил старчески сухим лицом тревоги, только провел белой ладонью по гладким седым волосам, громко и недовольно сказал переводчику: «Schneller!» — и холодно кивнул женственно-красивому немцу — адъютанту, по-видимому. Тот быстро откинул фарфоровую пробку горлышка бутылки, налил в металлический стакан сельтерской воды, и седой немец медленно отпил несколько глотков, устремив раздраженный взгляд на переводчика. Тот, искательно играя глазами, заторопился, заговорил снова, но Овчинников его не слушал. Пристально, не мигая, смотрел он на бутылку с фарфоровой пробкой.
И он вдруг поразительно отчетливо вспомнил, как в Польше освободили концлагерь. Полусожженные трупы один на другом лежали там штабелями, с дырками в затылках: женщины в одном месте, мужчины — в другом. Оставшиеся живыми рассказывали, что немцы расстреливали их перед уходом, приказывали ложиться лицом вниз, и люди покорно ложились, живые на мертвых: женщины в одном месте, мужчины — в другом. Немецкая мораль не позволяла класть мужчин и женщин вместе, это считалось неприличным. И каждый академический час — сорок пять минут, устав от выстрелов, вспотев, немц