— Товарищ капитан… бегите… Я здесь, я… вас прикрою… товарищ капитан… бегите…
Ядовито светясь, обгоняя друг друга, трассы с визгом махнули над головой Новикова.
— Вперед!..
— Товарищ капитан!..
— Вперед! — крикнул Новиков и круто выругался.
И, ничего не поняв, глотая слезы, Ремешков побежал вверх, по пологому скату.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Тишина, душная, неспокойная, распростершаяся от ущелья и леса к высоте, где стояли орудия Алешина, мертвым пространством окружала позиции Овчинникова. А они не могли уже называться позициями. Там не раздавались голоса, не вспыхивал огонек зажигалки, прикрытый полой шинели, не звучали шаги в ходах сообщения, не сменялись часовые. Там, в пятидесяти метрах от блиндажа, лежали те, кто еще утром откликался на фамилии, чиркал зажигалками, ходил по ходу сообщения, наполняя позицию живым дыханием, крепким запахом табака, солдатской одежды. Эти люди приняли первый танковый удар и умерли.
А в блиндаже еще были живые.
В теплом воздухе, плотно напитанном запахом пота и бинтов, не колебались язычки немецких свечей — тянулись вертикально, фитили в плошках горели бесшумно.
Ночь вползла на огневую, и в блиндаже все прислушивались, застывшими глазами глядели на языки свечей, ожидая, когда вздрогнут они от разрывов, — понимали: это вздрагивание плошек будет последним, что смогут увидеть они.
Все знали: одно лишь живое дыхание было там наверху — в четырех шагах от блиндажа дежурил у пулемета разведчик Горбачев. Он курил (слышно было, как кресал зажигалкой), звучно сплевывал, ругаясь («Гады, что задумали? Куда расползлись все?»), иногда, громко кусая, принимался жевать галету, беззлобно ворча («Обман серый, солому прессуют!»), порой, постукивая каблуком, вполголоса напевал нечто отчаянное, бесшабашное, вызывающее в Лене чувство пустоты и обреченности:
Ты не стой, не стой
На горе крутой,
Не целуй меня,
Хулиган такой.
Рыбачок милой,
Дурачок ты мой,
Эх, трим-би-би,
эх, трим-би-би…
И когда, оборвав нелепую эту песню, перестав курить, ругаться и оплевывать, он замолкал, гнетущая пустота шуршала в ходе сообщения, глухо обволакивала огневую, блиндаж. Тогда почему-то переставал стонать раненный в бедро связист Гусев и, поворачивая голову, удивленно слушал, как всхлипывал, несвязно бормотал в бреду Лягалов возле него.
— Что это он, Лена?
Сержант Сапрыкин, перебинтованный от груди до живота, весь неузнаваемо белый, без кровинки в лице, пытался приподняться, опираясь двумя руками, переводил взгляд с огоньков плошек на Лену, сидевшую на снарядном ящике; спрашивал тихо:
— Заснул? — Он слабо улыбался. — Заснет он, возьмут нас тут, как кур… Вот парнишку жалко, — и сожалеюще кивал в сторону Гусева.
— Вам не нужно беспокоиться, милый, лежите, ни о чем не думайте, — говорила Лена ласково-успокаивающим шепотом. — Все будет хорошо, милый…
Но она не верила в то, что говорила. Слишком хорошо понимала, что орудия отрезаны от батареи, что она и Горбачев не смогут долго выдержать здесь. И эти наплывы тишины на блиндаж почему-го связывались с бесшумно, как из земли, возникшими фигурами немцев на бруствере. Горбачев не успеет дать очередь, крикнуть…
Маленький пистолет, вынутый из кобуры, лежал, поблескивая, на столе — то ли оставленный с целью, то ли забытый лейтенантом Овчинниковым. То, что было сделано лейтенантом Овчинниковым, что произошло после его ухода, виделось как сквозь серую, знойную пыль. Не было сил восстановить в памяти все: были бесконечные пороховые удары в уши, чесночно-ядовитый запах гильз, запах пота, крови, почему-то теплых бинтов. И все время хотелось пить, а потом назойливо, липко, как желание вспомнить что-то, преследовало ощущение вязкой тишины, чего-то неясного, незавершенного, тягостной необлегченности.
— Водицы бы, Леночка, глоточек бы… Жжет все…
Лена встала, подошла к нарам.
Лягалов уже не всхлипывал, не стонал в бреду, открыл глаза, почти белые от боли; некрасивое, как-то Сразу обросшее лицо его было синей бледности, обметанные, уже тронутые смертью губы почернели, выделялись четко. Он шептал просительно:
— Водицы бы, Леночка… холодной. — И сморщился виновато и жалко. — Или кваску бы… со льда. Газировку бы… тоже…
— Потерпите немножко… нельзя вам, нельзя. Немножко потерпеть, несколько минут. Несколько минут… Скоро в медсанбат, там врачи, все, — убеждающе зашептала Лена, поправляя под головой его сложенную, пропахшую порохом шинель. — Нельзя вам воды, нельзя…
Лягалов, облизывая губы, молчал, не понимая, остановив углубившиеся глаза на наклоненном лице ее. Как бы пересиливая себя, он особо внимательно слушал ее голос и что-то еще другое, что было слышно только ему за этим голосом, то, что происходило будто за спиной Лены. И как-то уж очень покорно, согласно он перевалил на шинели голову вправо и влево, потом, глядя в потолок блиндажа, прошептал осмысленно:
— До медсанбата… не дотерплю.
— Вы будете жить, врачи сделают операцию. Обязательно сделают. Нужно потерпеть… Потерпеть…
Она зашептала эти ласково и страстно, нежно обманчивые слова, что всегда почему-то говорят умирающим с надеждой зацепить их за жизнь, что не раз она говорила и другим, смутно чувствуя — эти ложные слова приносят умирающим последние муки. Но она ничего не могла сказать иначе.
Он был тяжело ранен в живот осколками сбоку. Она, перевязывая его, видела страшную рану, знала, что перевязка безнадежна, не нужна, что ни медсанбат, ни лучший госпиталь не помогут. А он, не видя своей раны, вероятно, тоже чувствовал это непоправимо надвигающееся на него, но только глубже, мучительнее, сильнее, чем она и все остальные, кто еще жил хотя бы маленькой надеждой… Ее не было у него, этой надежды.
И она поняла это.
Лягалов пытался не то улыбнуться, не то объяснить что-то, может быть, что ни она, ни все окружающие не могли знать, чувствовать, понимать, но ничего не объяснил, лишь посмотрел на нее, горько задрожали веки. Потом вдруг произнес шепотом, умоляюще:
— Воды, Леночка… Холодной бы… Поспешать мне… не дотерплю…
— Хорошо, — беззвучным движением губ проговорила Лена. — Хорошо.
И слабо прикоснулась, провела ладонью по его липкому, жаркому лбу и отошла. Некоторое время с закрытыми глазами, не шевелясь, стояла спиной к Лягалову возле снарядного ящика, чувствовала, что он осмысленно ждет, потом неуверенно вынула чайную ложечку из сумки. То, что она делала, преодолевая сопротивление в себе, не было жестоким обманом ни его, ни себя. Это было последнее, что она могла сделать для него.
«Кажется, это он сказал, что готов воевать двести раз, чтоб только не было женщин на войне, — почему-то подумала она, отвинчивая пробку фляжки. — Да, это он сказал тогда ночью».
— Только спокойно, милый… Не двигайтесь, глотайте, — заговорила Лена ласково чужим голосом, садясь у изголовья Лягалова, и налила в ложечку воды. — Сейчас не будет жечь, пройдет… Все пройдет…
Лягалов пил из ложечки, глотая и всхлипывая, тянулся к ней, как ребенок, и она, глядя на его покрывшийся испариной лоб, с ужасом чувствовала, что эти ложечки вливали в него глотки смерти. Но все же наполнила последнюю ложечку, зная, что жажда при ранении в живот страшна, люди, мучаясь мыслью о воде, умирают тяжело и медленно.
Она дала ему четыре ложечки, сидела, положив ладонь на влажный лоб его, сама чувствовала, как горячи, трепетны стали пальцы. И она сняла руку. Лягалов пошевелился, глаза закрыты, будто тени неясных мыслей бродили по его прозрачному лицу.
— Знал я, — прошептал он.
— Что? — спросила Лена. — Что?
— Как будто знал я… — Он слабо поднял безжизненную руку на грудь, обессиленно пошевелил пальцами. — Здесь вот… В сердце было…
— Что было? Что?
— Приснилось… вчера… — выговорил Лягалов, открывая глаза, полные слез. — Вернулся я… После войны… Ребятишки вокруг. А жена отвернулась, поцеловать… не захотела… А я ведь души не чаял. Красивая… а за меня, урода, пошла… И ребятишки, четверо. Как же это, а? Разве я виноват, что меня… убило? Разве виноват?..
И вдруг беззвучные рыдания искривили некрасивое лицо Лягалова, сотрясли все его тело, и он, застонав, повернул голову к стене, замолк сразу, будто захлебнулся, потом прошептал едва слышно:
— Это я так… это ничего… Ты меня не слушай, Леночка… Пройдет… мне бы Порохонько еще увидеть… Я ведь любил его… уважал…
Лена молчала.
— Вот тебе и герцогиня польская, шут ее возьми, — вполголоса произнес Сапрыкин.
Он слушал Лягалова, приподнявшись на локтях, свет падал на седые виски. Услышав звуки, похожие на сдавленные стоны, опустил глаза, долго молчал, потом проговорил негромко:
— Порохонько тоже любил тебя, Лягалов… Только остер на язык… А так добрый он человек. — И хмуро повернулся в сторону Гусева. — Вон и Гусев чего-то заговариваться стал. Плохо, что ль, ему, Елена? Лопочет чегой-то мальчонка.
Гусев лежал, укрытый шинелью до подбородка, молоденькое, почти ребячье лицо его заострилось, моталось из стороны в сторону. Он бормотал, задыхаясь:
— Я связист Гусев, а остальные тут одни… убитые. Овчинникова нет, одни убитые… Снарядов пять штук… А мне постели на диване, мама… В шкафу простыни-то… в шкафу…
Осторожно положив флягу и ложечку на стол, Лена отогнула воротник шинели, корябавший Гусеву подбородок, некоторое время стояла, задумчиво смотрела то на Гусева, то на этого пожилого, спокойного, все понимающего Сапрыкина. Сапрыкин глядел на нее мягко, сочувственно, что-то догадливое мелькало в усталых глазах его. Было тихо. Давящее безмолвие висело над блиндажом. И сквозь это безмолвие вполз в блиндаж громкий шепот от входа:
— Лена, ко мне! Сюда!..
Лена не вздрогнула, но как-то очень уж решительно потянулась к пистолету на столе, сказала:
— Это меня. Поглядите здесь.
Сапрыкин сел.
— Сперва, Лена, подала бы мне автоматик, — медлительно сказал он. — Вот сюда, под руку мне. — И заговорил, устремив взгляд на огни плошек: — Я свое пожил. И в ту войну Советскую власть защищал, и в эту пошел. Два сына взрослые у меня, оболтусы здоровые. — Усмехнулся одними глазами. — Недаром прожил. Так вот что… — Он замолчал, посмотрел на дверь — из тишины от орудия вторично и громче донесся голос Горбачева: