Младший лейтенант Алешин вышел и двинулся по городу к медсанбату. На углу его ждал Горбачев.
Стояла властная тишина в городе. И «катюши» в чехлах под уцелевшими домами, и санитарные машины, замаскированные под кленами улиц, спокойно залитых солнцем, и кухня, дымившая в соседнем дворе, п голоса солдат возле нее — все по-прежнему говорило о жизни будничной. Но младшему лейтенанту Алешину никогда не было так одиноко, так пусто в этом огромном, чудовищно тихом мире.
В медсанбат Лену привезли ездовые. Войдя во двор, а потом в сад, уставленный санитарными повозками, носилками, Алешин не сразу увидел ее. Она лежала на носилках, тоненькая, прозрачная, как осенний луч, прижавшись щекой к подмятой под голову шинели, ровные брови, страдальчески сдвинутые, оттеняли белизну лба, иногда они вздрагивали, будто по лицу проходили отблески того, что было в ней. Она смутно услышала голос Алешина — чем-то близким, знакомым повеяло на нее, — открыла глаза, но не ответила ни голосом, ни взглядом, только прощально пошевелила рукой — одними пальцами.
— Леночка… прощай… Леночка, мы тебя не забудем… Леночка, прощай…
Она не слышала, как ушли Алешин и Горбачев, лежала тихо, в тяжелом забытьи, будто погружаясь в теплую воду, с одним желанием, чтобы никто не прикасался к ней.
До нее слабо доносились звуки из внешнего мира: шаги в саду, шорох шинелей, мимо тенями проходили санитары, перешагивая через нее, шелестела трава, сухие листья, слетая с яблонь, невесомо падали на грудь ее, путались в волосах, и кто-то рядом протяжно, сквозь стоны просил воды, звал кого-то захлебывающимся шепотом.
«Кто это стонет? Неужели он не может сдерживать боль? Разве он знает, что такое настоящая боль?» — думала она, и лицо ее дергалось, и брови дрожали, и, кусая губы, вся сжимаясь, она старалась найти в своей памяти то, что было до его смерти, — его голос, его привычку поправлять пистолет, его взгляд, его улыбку.
Раз открыла глаза. Голые ветви яблонь уходили в низкое, кипевшее облаками небо, там выгнутыми фиолетовыми полосами стоял непонятный мягкий свет, плыл, переливаясь, под холодным осенним солнцем. «Откуда этот свет? И зачем он? — подумала она. — Зачем все это? И небо, и воздух, когда его нет… Зачем все это?..»
— Ишь ты, солнце разыгралось. Красота какая! Экая тишина в мире — не поверишь! — донесся до нее крутой прокуренный голос, и будто жестоким толчком вытолкнуло ее из полузабытья, краем сознания поняла, о чем так красиво говорил этот неизвестный, точно окрашенный в серый цвет голос-, и, повернув голову, почти с ненавистью увидела на крыльце дома седого человека в белом халате, с темными пятнами на рукавах. Прислонясь спиной к косяку двери, он медленно, утомленно курил, глядя в небо над садом.
Лена отвернулась, как бы защищаясь, приникла щекой к колючему ворсу шинели и, плача, смотрела на соседние носилки, откуда все время слышала стоны. Молоденький белокурый чех тоскливо бредил, пытаясь сорвать бинты на груди, капельки пота выступили над верхней губой, покрытой детским пушком, чех шептал, точно торопясь куда-то, непонятные, отрывистые слова, и она с трудом разобрала:
— Воду… Воду…
Она нащупала фляжку, приподнялась, долго, словно неумело, отвинчивала пробку потерявшими жизнь пальцами, а когда, сдерживая рыдания, прислонила фляжку к губам чеха, увидела сквозь слезы, как он, всхлипывая от облегчения, глотает воду, прошептала:
— Боль пройдет, боль пройдет…
И легла на левую сторону груди, где была тоска, снова прижимаясь щекой к колючему ворсу, прикусив зубами воротник шинели, чтобы не закричать от боли.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Бывает, что книги, положившие начало чему-то новому в литературе, сами со временем отходят в тень, утрачивая право на жизнь в сознании последующих поколений. Они обозначают рождение этого нового достаточно внятно, и поэтому историки литературы согласно ведут летосчисление начатой ими традиции именно с них. Но при всей внятности своего нового звучания они — все-таки лишь первая, достаточно еще робкая проба голоса, скорее намек на новые художественные возможности, чем их осуществление. И век их недолог, они быстро теряют в живом внимании к ним читателя, если и вообще не умирают для него, безнадежно проигрывая от сравнения с книгами последующих лет.
Но бывает и по-другому. Бывает и так, что новая художественная традиция сразу же заявляет о себе произведением, которое остается живым и сохраняет все свое обаяние, как бы значительны ни были позднейшие достижения.
К таким нестареющим явлениям подлинного искусства принадлежит и повесть Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда» — книга, которая обозначила собою — вместе со сталинградскими очерками В. Гроссмана, «Звездой» Э. Казакевича, «Спутниками» В. Пановой, «Василием Теркиным» А. Твардовского и несколькими другими явлениями нашей прозы и поэзии тех лет — начало целой новой полосы в развитии литературы о войне. Она открыла внушительный список повестей, романов и рассказов о войне, родственная связь которых с повестью В. Некрасова настолько очевидна, что указание на нее звучит уже, пожалуй, в наши дни трюизмом.
Конечно, за двадцать с лишним лет, протекших со времени появления повести, наш взгляд на войну 1941–1945 годов существенно углубился, приобрел повое качество, и это новое историческое сознание не могло не обогатить позднейшую военную прозу, шедшую вслед за Некрасовым. Иные мотивы и темы, у Некрасова лишь намеченные, развиты в творчестве таких, например, писателей, как Г. Бакланов, Ю. Бондарев, К. Симонов, В. Быков, значительно полнее и многостороннее.
Но все это не только не отменило повести В. Некрасова, но и до сих пор она для нас — одна из лучших современных книг о войне, а ее непосредственное воздействие, ее живое звучание столь же очевидны и безусловны сейчас, как и раньше. И даже, пожалуй, гораздо очевиднее: как это тоже нередко бывает, выдающиеся художественные достоинства повести, незаурядное значение того нового слова о войне, которое она высказала, были при первом появлении повести как раз вовсе не такой уж очевидностью для всех.
Действительно, листая старые журналы, мы можем обнаружить немало образчиков удивительно косной, кажущейся в наше время просто поразительной слепоты и предубежденности: «Произведение, которому больше всего недостает идейности»; «Содержание вещи не совпадает с самым главным и существенным, с нашей Отечественной войной»; «Реализм на подножном корму»… А один из наиболее яростных критиков молодого писателя выражался, например, по поводу повести так: «…война показана в романе с точки зрения того участника ближнего боя, который словно бы ничего не подозревает о ходе войны в целом, да и не думает о нем»; «в романе не выражены достаточно глубоко и полно те мысли и чувства, которые вдохновляли наших воинов на величайшие подвиги»; «характерно, что с точки зрения автора не поддается объяснению — почему в ходе Отечественной войны происходит крутой перелом… Сначала наши войска отступали, потом перешли в наступление, разбили врага, а как это произошло, почему, какие способности проявил наш народ на войне… — этого в романе не видно».
И такое писалось о книге, которая вся — от первой до последней строки — именно и показывала, «как это произошло», которая вся — от первой до последней строки — дышала болью и тревогой тех лет, с поражающей доподлинностью передавая нравственную атмосферу этого грозного времени!
Окопная правда, реализм на подножном корму…
Читатель, умеющий чувствовать искусство, заметит, насколько разнятся — уже по самой своей внутренней тональности — те две части, из которых состоит повесть В. Некрасова.
В первой части, где рассказывается о днях отступления, героям повести только два раза, собственно, приходится воевать, встречаясь с врагом лицом к лицу, — в начале повести, в сцене боя у сараев, и в конце части, в первом сталинградском бою Керженцева. Зато куда больше здесь часов и дней относительно спокойной, относительно безопасной жизни — жизни, наполненной походным бытом, разговорами, воспоминаниями, не слишком опасной работой на Тракторном, не говоря уже о почти мирной идиллии первых дней в Сталинграде, где и беспробудный сон на настоящих кроватях, застеленных чистыми простынями, и чай с домашним вареньем в уютной гостиной, и ленивое купанье в Волге, и прогулка Керженцева с Люсей по Мамаеву кургану.
Но удивительное дело — как раз в этой части повести душевное состояние рассказчика пронизано чувством хмурым, даже тоскливым, каким-то глубоким внутренним неспокойством и неудовлетворенностью, которые не дают забыться душой даже в те минуты отдыха, когда жизнь дарит такой возможностью.
И напротив, как раз вторая часть, где на каждом шагу кровь и смерть, предельное, до сжатых зубов натяжение последних сил, звучит много отраднее и светлее. Во всем различимо обозначаются черты наступившего вслед за прежней угнетенностью душевного успокоения и даже как бы некой внутренней удовлетворенности тем, что происходит с героем и вокруг него, — хотя, казалось бы. какое уж тут успокоение и удовлетворенность, когда каждую минуту грозит смерть, когда каждый день, с утра до темноты, по четырнадцать полновесных часов, либо остервенелые атаки немцев, либо жестокая, выкручивающая нервы бомбежка: «Если не бомбят, так лезут в атаку. Если не лезут в атаку — бомбят…»
Отчего это так? Почему так явственно не совпадает непосредственный фон повести с внутренним состоянием ее героя?
Да вот именно потому, что как ни громадна власть над живой человеческой душой ощущений и впечатлений непосредственной повседневности, тем более таких, которые обрушивает на Керженцева его сталинградская судьба, все же не на них замыкается то, чем живет его сердце и что движет его ум, и даже его внутренняя душевная настроенность определяется, в конечном счете, не ими.