В окопах Сталинграда. Последние залпы — страница 37 из 41

Вспомним, как в начале книги, описывая дни отступления, Керженцев рассказывает об одной из тех минут, что так часто приходилось переживать в эти горькие дни и ему, и его спутникам.

«Бабы спрашивают, где же немцы и куда мы идем. Мы молча пьем холодное, из погреба, молоко и машем рукой на восток.

Туда… За Дон…

Я не могу смотреть на эти лица, на эти вопросительные, недоумевающие глаза. Что я им отвечу? На воротнике у меня два кубика, на боку пистолет. Почему же я не там, почему я здесь, почему трясусь на этой скрипучей подводе и на все вопросы только машу рукой? Где мой взвод, мой полк, дивизия? Ведь я же командир…»

Эта гложущая мысль о судьбе страны, о родных землях, отданных и все еще отдаваемых на поруганье врагу, это гнетущее сознание и своей собственной ответственности за трагедию, которая разыгрывается не только на твоих глазах, но и не без твоего участия, и есть то, что лежит постоянной и нестерпимой тяжестью на сердце у Керженцева, подавляя и подчиняя себе все остальные чувства и мысли.

Вот другая, совсем другая, кажется, минута — и нет этих вопрошающих глаз, и ничто, кажется, не вызывает тягостного, жгучего чувства стыда и бессилия. Керженцев смотрит на Игоря и вспоминает карточку, которую тот как-то ему показывал: шелковая рубашечка, полосатый галстук с громадным, по моде, узлом, брючки-чарли… И вдруг — та же боль, то же внезапное и властное: «Всего этого нет… И полка нет, и взвода, и Ширяева, и Максимова. А есть только натертая пятка, насквозь пропотевшая гимнастерка в белых разводах, «ТТ» на боку и немцы в самой глубине России, прущие лавиной на Дон, и вереницы машин, и тяжело, как жернов, ворочающиеся мысли»…

И снова, и снова:

«Обороны на Осколе больше не существует… Все это мы оставляем без боя, без единого выстрела…»

«Настроение собачье. Хотя бы сводку где-нибудь достать и узнать, что на других фронтах все-таки лучше, чем у нас…»

Конечно, немцы за Доном — это еще не значит, что война проиграна, и Керженцеву не нужно объяснять это. Но одно дело — понимание, вера в конечную победу, и другое — та нынешняя реальность, которая не становится менее горькой и нестерпимой ог того, что веришь в отмщение. «Что я на это отвечу? — думает Керженцев, вспоминая недоумевающие глаза женщин, остающихся с немцами. — Что война — это война, что вся она построена на неожиданности и хитрости, что у немцев сейчас больше танков и самолетов, чем у нас?.. А мы хотя и вынуждены отступать, но отступление — еще не поражение… Да, да, да, все это понятно, но сейчас, сейчас-то мы все-таки идем на восток, не на запад, а на восток…»

Вот почему, пока это так, и не проходит это «собачье настроение», не отступают эти тяжело, как жернов, ворочающиеся мысли. Вот почему, чем дальше от войны, от врага, чем более мирная и спокойная обстановка вокруг Керженцева, тем вернее настигает его эта «нудная тоска»: «Сколько раз на фронте я мечтал о таких минутах: вокруг тебя ничего не стреляет, не рвется, и сидишь ты на диване и слушаешь музыку, и рядом с тобой хорошенькая девушка. И вот я сижу сейчас на диване и слушаю музыку… И почему-то мне неприятно. Почему? Не знаю. Я знаю только, что с того момента, как мы ушли из Оскола, — нет, позже, после сараев, — у меня все время на душе какой-то противный осадок. Ведь я не дезертир, не трус, не ханжа, а вот ощущение у меня такое, как будто я и то, и другое, и третье…»

И вот почему, наконец, так явственно меняется и настроение Керженцева, и сама интонация его рассказа во второй части повести, когда в сознании исполненного и исполняемого воинского долга Керженцев обретает наконец ту внутреннюю точку опоры, которая дает чувство душевной собранности, устойчивости и даже удовлетворенности, — каких бы нечеловеческих сил ни требовало исполнение воинского долга в бушующем пекле сталинградского ада.

В этом внутреннем движении повести, в этом явственном изменении ее тональности, отражающем перемену в душевном состоянии ее героя, — ключ к одной из главных мыслей повести.

Конечно, мысль эта, как и вообще вся совокупность мыслей и чувств, образующих внутреннее содержание повести, не подана в готовом, так сказать, для употребления виде. Ее не вылущишь из повествования, как таблетку из облатки или ядро ореха из скорлупы. Потому что это искусство, а не дважды два четыре.

К этому нужно прибавить, что и по некоторым особенностям своей повествовательной манеры, явственно сказавшимся уже в «В окопах Сталинграда», В. Некрасов принадлежит к писателям, которые менее всего могут удовлетворить требованиям вкуса, привыкшего видеть в литературе назидательное чтение. Он не только не проявляет ни малейшей склонности к риторике, столь модной в былые времена, но и вообще стремится всячески избегать какой-либо подчеркнутости, «выговаривания» того, о чем хочет сказать. В. Некрасов рассказывает о своих героях, о событиях и положениях просто, без малейшего нажима, в той доверительной интонации обращения к современнику, которая проистекает из уверенности, что читатель, живший теми же тревогами, дышавший воздухом тех же лет, что и автор и его герои, не нуждается в подсказках, чтобы почувствовать все настоящее значение того, что проходит перед его глазами на страницах книги. Он знает, что для этого нужно только говорить с читателем предельно искренне и честно, рассказывая ему о виденном и пережитом правдиво, просто, без ухищрений — так, чтобы он поверил в доподлинность предложенной ему картины жизни, принял ее, как принимают документальное свидетельство о действительно бывшем.

Да и сами герои В. Некрасова — те, кого он любит и о ком больше всего и прежде всего рассказывает, — вовсе не отличаются пристрастием к красноречию, тем более — к итоговым формулам. Они живут, действуют, говорят, спорят, как обычные, живые, натуральные люди, не испорченные страстью к словоговоренью и патетике, и ни в малейшей степени не испытывают потребности принять на себя роль рупора авторских идей.

Но тем полнее, глубже и неотвратимее забирает нас та высокая и важная правда о войне, которую несет в себе этот внешне бесхитростный рассказ, эта почти дневниковая непритязательная запись подневных впечатлений простого армейского офицера — «запись», в которой чувствуешь руку истинного, глубокого художника.

В самом деле, отчего так важно В. Некрасову проследить за своим героем, начиная с дней отступления с Оскола? Зачем так пристально вглядывается он в его разбереженную душу, зачем вообще рассказывает об этих безотрадных днях отступления, если потом все изменилось, и если, тем более, и сама главная тема повести, как это явствует уже из названия, — дни героической обороны Сталинграда, где, кстати, и сам герой повести предстает перед нами уже как бы совсем в ином душевном измерении?

Но раздумья, настроения Керженцева, отразившие собой общую нравственную атмосферу тех дней, именно потому и приковывают к себе внимание В Некрасова, что в их движении проступает для него нечто еще более глубокое и важное — тот подспудный, скрытый, но чрезвычайно важный душевный процесс, показательный опять- таки не для одного лишь Керженцева, но принявший подлинно общенародный характер, не поняв и не показав которого, нельзя было сказать и настоящую правду о Сталинграде.

Вспомним те несколько страничек повести, где Керженцев рассказывает о своих встречах с Георгием Акимычем, инженером с Тракторного, о его жестоких, трезвых расчетах, о его горьком скептицизме. Что может он противопоставить этим прогнозам, чем их’ опровергнуть? Увы, он тоже понимает, что положение страны тяжелейшее, круче некуда, что война — это война, что у немцев больше самолетов и танков, а время не ждет, и надеяться, что. за ближайшие месяцы соотношение изменится, не приходится.

И все-таки, вспомним, в споре с Георгием Акимовичем он — на стороне Игоря. Игоря, который тоже ничего вразумительного не может возразить Георгию Акимовичу, долго сидит и молчит, но потом упрямо говорит: «Нет, не может этого быть. Не пойдут они дальше Я знаю, что не пойдут…»

«Не может быть… — повторяет Керженцев, возвращаясь, в мыслях к этому разговору. — Это все, что пока мы можем сказать».

Ему вспоминаются слова Георгия Акимовича: «Мы будем воевать до последнего солдата. Русские всегда так воюют. Но шансов у нас все-таки мало. Нас может спасти только чудо. Иначе нас задавят. Задавят организованностью и танками».

«Чудо?… И Керженцеву вспоминается другое — случайно подслушанный разговор, маленькая, незначительная как будто бы подробность, но из тех, что запоминаются на всю жизнь, — «въедаются, впитываются как-то в тебя, начинают прорастать, вырастают во что-то большое, значительное, вбирают в себя всю сущность происходящего, становятся как бы символом». Он вспоминает, как недавно ночью шли по дороге солдаты и вполголоса пели тихую, немного грустную песню про Днипро и журавлей. А потом присели отдохнуть на обочине, и чей-то молодой, негромкий голос донесся из темноты:

— Нет, Вась… Ты уж не говори… Лучше нашей нигде не сыщешь. Ей-богу… Как масло, земля — жирная, настоящая. — Он даже причмокнул как-то по-особенному. — А хлеб взойдет — с головой закроет…»

И в песне той, в этих простых словах о земле, жирной, как масло, о хлебах, закрывающих тебя с головой, было что-то… «я даже не знаю, как это назвать. Толстой называл это скрытой теплотой патриотизма. Возможно, это самое правильное определение. Возможно, это и есть то чудо, которого так ждет Георгий Акимович, чудо более сильное, чем немецкая организованность и танки с черными крестами»…

Что это — слабодушие, отчаянное стремление человека отыскать хоть какую-то точку опоры для своей надежды и веры, когда страшно посмотреть правде в глаза?

Критики, изничтожавшие в свое время Некрасова и его героя за ограниченность кругозора, за «неспособность и неумение понять «стратегический ход войны», за «идейную незрелость», проявившуюся, в частности, в этой апелляции к «идеалистическим построениям» Л. Толстого, рассуждали, в сущности, именно по такой логике.

Но для Керженцева, который не заботился о том, как он будет выглядеть в глазах своих будущих прокуроров и которого сама жизнь жестоко учила смотреть на нее открытыми глазами, слова Толстого вовсе не были отвлеченной абстракцией, той призрачной последней соломинкой, за которую хватаются ради самоутешения и самообольщения. Простые слова о земле и хлебе, тихая песня про Днипро и журавлей потому и стали для него как бы символом, вобравшим в себя «всю суть происходящего», что в них явственно прозвучало то, что и на самом деле составляло самую суть происходяще