го и что неотвратимо и властно росло в душе самого Керженцева. Это была реальность столь же несомненная и ощутимая, как самолеты и танки, — реальность, которую в свое время, обращаясь к далекой поре двенадцатого года, сумел почувствовать, понять и выразить так удивительно просто и проникновенно Л. Толстой и которая сейчас, в иную пору, через сто тридцать лет, точно так же все больше обнаруживала себя как последняя и решающая сила, которая могла еще и должна была переломить ход войны.
Но чтобы это произошло и реальность эта стала силой, действительно способной сотворить чудо, более грозной, чем танки и самолеты врага, народ и армия должны были пройти через годину жесточайших испытаний и потрясений, способных вытравить до конца многие иллюзии и благодушие довоенной поры. Нужно было, чтобы эта скрытая теплота патриотизма вытеснила из души все другие упования и раскалила ее добела, чтобы боль и стыд поражений переплавились в ней в то горькое, но бесповоротное, что прозвучало в словах пожилого солдата, услышанных Керженцевым на переправе через Волгу:
«Фрицу многое чего хочется, а нам никак уже дальше нельзя… До точки уже допятились. До самого края земли. Куда уж дальше…»
Нужно было, чтобы все, что пережили Игорь, Валега, Фарбер, Керженцев, и в них самих стало этим твердым, смертным, последним словом — нет, дальше они не пойдут. Сегодня не пойдут. Не завтра, не тогда, когда у нас, как в это хочется верить, будет наконец столько же и больше самолетов и танков, а сегодня, сейчас. Сейчас, когда против всей чудовищной бронированной мощи немцев у нас по сто — двести человек в дивизии, и узенькая полоска земли по самому краю волжского обрыва, и высотку, что торчит у тебя под носом и поливает тебя огнем отлично расположенных и щедро расставленных немецких пулеметов, нужно брать силами двадцати человек, а взять — еще вовсе не значит закрепиться…
И они не прошли. Не прошли, потому что пройти им не дали Ширяев и Игорь, Валега и Карнаухов, Керженцев и Чумак.
«Отражаем еще одну атаку. У меня заедает пулемет. Он немецкий, и я в нем плохо разбираюсь. Кричу Чумаку…
Чумак делает что-то неуловимое с затвором и вставляет его обратно. Дает очередь. Все в порядке…
Он смотрит мне прямо в глаза. Я вижу в его зрачках свое собственное изображение.
— Не уйдем, лейтенант? — Губы его почти не шевелятся. Они сухие и совсем белые.
— Нет! — говорю я.
Он протягивает мне руку. Я жму ее. Изо всех сил жму…»
В этом — огромная, огненной чертой нескончаемых верст отступления пролегшая через душу дистанция между нынешним сталинградским солдатом и тем, каким он был не только на Осколе, но даже и у той же Булацеловки, что укором встает в памяти Керженцева после оставления Оскола: «У Булацеловки тоже пришлось покидать насиженные окопы. Но там хоть силой заставили нас сделать…»
Однако там все-таки заставили, — силой, но заставили. Здесь, в Сталинграде, заставить сделать это не может уже никакая сила.
Об этом, — о том, как это произошло, — и рассказывает повесть В. Некрасова. Именно в этом — внутренний стержень рассказа о пути Керженцева и его друзей к сталинградским окопам, истоки пристальной внимательности В. Некрасова к движениям душевного мира героя. И именно поэтому повесть В. Некрасова, с дневниковой простотой, непритязательностью и искренностью рассказавшая о том, что видел и пережил обыкновенный армейский офицер-«окопник», осталась в истории нашей литературы книгой, которая сказала хотя и не всю, разумеется, но зато, несомненно, самую главную и самую важную правду о той далекой военной поре, когда за всем, что думали, говорили, чувствовали люди, стояло неизбывное ощущение смертной опасности, нависшей над страной. Ибо именно в эту, едва ли не тягчайшую пору военного лихолетья, в душе армии и народа, уязвленной жестокой горечью поражений, все непреложнее и строже утверждалось внутреннее чувство своей собственной решающей ответственности за исход войны, вызревала и вызрела та великая и страшная в своей самозабвенности душевная сила, без которой не было бы перелома в войне и которая и сделала возможным уже в 1942 году «русское чудо» — Сталинград. Именно эта сила стала той глубинной и безотказной основой, на которой только и могло вырасти и показать себя стратегическое и тактическое мастерство ведения войны, смогли осуществиться повернувшие ход войны стратегические замыслы. Именно она и только она сделала возможной и реальной ту грандиозную, поразительную по своим масштабам, напряженности и темпам перестройку тыла страны, которая была жизненно необходима для того, чтобы выстоять и победить; только на нее можно было делать в любой организационной работе, в любых расчетах и планах ту небывалую, в ином случае невозможную ставку, без которой мы не получили бы, однако, необходимого для победы превосходства в техническом вооружении армии.
Вот почему, когда битва за Сталинград была уже выиграна, и смешат, и трогают Керженцева до глубины души «глупые вопросы» Чумака: «Почему все так вышло? А? Помнишь, как долбали нас в сентябре? И все-таки не вышло. Почему? Почему не спихнули нас в Волгу?..»
«— Лисагор, объясни ему, почему. А я немножко, того, прогуляюсь», — говорит Керженцев полушутливо и выходит наружу, в город, под чистое, прозрачное, высокое небо — ни облачка, ни самолета. В памяти всплывают фразы из только что прочитанной хвастливой речи Гитлера о падении Сталинграда; он окидывает взглядом город — вернее, то, что осталось от города, — вот он, Мамаев курган, и эти проклятые баки на нем, из-за которых было пролито столько крови… А за теми вот развалинами — только стены как решето остались — начинались позиции Родимцева, полоска в двести метров шириной. «Подумать только — двести метров, каких-нибудь несчастных двести метров! Всю Белоруссию пройти, Украину, Донбасс, калмыцкие степи и не дойти двести метров…
А Чумак спрашивает, почему. Не кто-нибудь, а именно Чумак. Это больше всего мне нравится. Может быть, еще Ширяев, Фарбер спросят меня — почему? Или тот старичок-пулеметчик, который три дня пролежал у своего пулемета, отрезанный от всех, и стрелял до тех пор, пока не кончились патроны?.. Может, он тоже спросит меня — почему?…»
Да, после всего, что сделали и Чумак, и Ширяев, и сам Керженцев, и Фарбер, и этот старичок-пулеметчик, и тысячи других сталинградцев; после всего, что свершилось в их душах, пока они дошли до кромки сталинградского «края земли», чумаковское «почему» не нуждается в ответе. Он — в них самих, в этих простых советских людях, сумевших внять, может быть, даже не сознавая этого в каких-то отчетливых формулах, отрезвляющим жестким урокам войны и принять решающую меру ответственности за судьбы родной земли на свои собственные плечи.
В узких рамках послесловия не скажешь обо всем, что хотелось бы сказать по поводу этой прекрасной книги. Мне по необходимости пришлось сосредоточиться лишь на одной, хотя и очень важной теме повести.
Однако то, чем дорога эта книга читателю и чем оказала она глубокое и сильное воздействие на нашу литературу, отнюдь не обнимается одной только исторической правдой о войне, — как ни важна для нас эта правда уже и сама по себе. Здесь никак нельзя не сказать, хотя бы коротко, и о том, в чем, может быть, главный секрет непосредственного воздействия книги — о самом духовном строе повести, связанном прежде всего с образом ее главного героя и рассказчика.
Образ Керженцева действительно играет в повести огромную, определяющую для ее нравственного звучания роль. Он — центр пересечения всех ее духовных течений, главный исток ее нравственной притягательности.
В облике этого человека все рождает душевный отклик, вызывает доверие. И этот живой, ненатужный человеческий голос, простыми словами рассказывающий нам об увиденном и пережитом; и эта внутренняя демократичность Керженцева, которую даже как-то не вполне ладно назвать этим словом, так часто сопрягаемым лишь с некой внешней манерой поведения, — настолько естественно, незамечаемо живет в нем чувство родственной, почти кровной близости к тому же Валеге, настолько просто — иначе и невозможно — чувствовать ему себя на равных в дружбе с Чумаком — дружбе, которая так удивляет поначалу Карнаухова: «А мне казалось, не такие нравиться вам должны… Не одного поля вы ягоды, так сказать…»
И однако именно Валега, который и читает по складам, и в делении путается, и спроси его, что такое родина или социализм, ей-богу же, толком не разъяснит — слишком для него это трудно определяемые словами понятия, — или Чумак, грубовато настырный, с блатными замашками, но, как и Валега, верный в беде, бескорыстный в отношениях, — именно эти люди становятся родными Керженцеву. А вот ПНШ-1 Астафьев, бывший доцент истории, самоуверенный и трусоватый службист, любящий поговорить о своих «культурных интересах», вызывает лишь брезгливую иронию и презрение.
И это органическое неприятие всякого ловкачества, трусливой увертливости, перекладывающей тяготы солдатского долга на плечи Других, так же показательно для Керженцева и вытекает из того же нравственного источника, что и холодная ненависть к капитану Абросимову, человеку лично вовсе не трусливому, но бездушному, жестокому солдафону, для которого люди — лишь шахматные фигурки в военной игре…
Но что во всем этом особенного? — может спросить читатель.
Действительно, в проявлениях и реакциях Керженцева нет совершенно ничего исключительного, феноменального. Они кажутся в не могут не казаться нашему нравственному чувству естественными — такими, какими они и должны быть у всякого порядочного человека.
Но ведь почему-то именно такая вот нормальность человеческих реакций больше всего нас как раз и привлекает, почему-то именно к ней мы больше всего стремимся, именно ее больше всего ценим. Не потому ли, что она, увы, не так уж часто встречается? И не потому ли она желанна, что доступна только глубокому нравственному здоровью — той, я бы сказал, внутренней интеллигентности, которая есть не что-то кастовое, привитое внешним воспитанием, но органическое, ставшей природой человека владение всей полнотой тех нравственных отношений к миру, которые сделали челове