ка человеком?…
Именно эта духовная культура и составляет внутренний источник всех проявлений и душевных состояний Керженцева. Именно поэтому они всегда и во всем обаятельно нормальны, подкупающе естественны.
И это нельзя не почувствовать, на это невозможно не откликнуться, как нельзя не ощутить присутствие этой человеческой нормальности и в десятках других — мимолетных или сосредоточенных — душевных движений Керженцева.
И в том, как не занят этот человек мыслями и заботами о себе, как невозможно для него даже в таком вот дневниковом, в сущности, рассказе заниматься самим собой, сосредоточивать внимание на своей персоне — черта, обычно не отмечаемая, но действительно характерная для книги, где сам Керженцев как раз по большей части где-то на втором плане.
И в том внутреннем такте, с которым ведет он свой первый откровенный разговор с Фарбером, давая высказаться этому замкнутому человеку, понимая, как нелегко преодолеть ему свою стеснительность, непривычку к Душевной открытости. И даже в той израненной и перевязанной санинструктором кошке, что забирается в ящик к своим котятам и о которой он тоже не может не рассказать, хотя, казалось бы, видел столько крови и страданий, что уж о кошке-то можно и забыть… И это тоже не сентиментальность, не экзальтированность, и вызывает не умиление, а понимание и согласие.
Не могу не сказать в этой связи и о том, что для меня, например, как-то особенно неотделимо от нравственного строя этой книги, неизменно сопрягается с ее образом. Я имею в виду то удивительно точное, нравственное безошибочное внутреннее отношение героя к самому главному и самому страшному на войне солдатскому делу — убивать, убивать и убивать, — отношение, которое нигде как будто даже не высказано, но именно разлито в повести, сквозит во всем человеческом облике Керженцева. Да, для Керженцева это — неукоснительный, требующий полной отдачи гражданский, патриотический, а значит, и нравственный долг. И он выполняет его до конца, до последнего предела солдатских сил й умения.
Но попробуйте хотя бы на одной странице повести, хотя бы в одной детали, рассказывающей о том, как выполняет Керженцев этот свой долг, найти малейший оттенок какой-либо взвинченности, азарта — проявление тех биологических инстинктов, которые порой служат на войне своего рода психологическим наркотиком и вносят в это необходимое, самое главное на войне солдатское дело элемент охоты или даже спорта… Тут действует в Керженцеве иной, человеческий, инстинкт — тот безошибочный нравственный инстинкт, который знает, что только в способности понять неизбежность и даже необходимость для солдата этих непримиримых внутренних противоречий, только в решимости преодолеть законное сопротивление своей человеческой природы убийству одним лишь сознанием и чувством долга — единственная возможность для человека не покалечить непоправимо свою душу.
И эта нравственная чуткость Керженцева проявляется и в том, как редко и как сдержанно, одним-двумя словами, рассказывает он об этих нередких в его жизни минутах — когда он целится, замахивается штыком, убивает… Опять-таки что-то в нем знает, чувствует, что иные вещи человек обязан делать, но не должен выставлять их наружу, живописать их; обязан нести их в себе, один… Все это очень важно, о многом говорит и многое объясняет в Керженцеве.
Но, может быть, все-таки больше всего говорит о нем и привлекает к нему живой, постоянный доброжелательный интерес его к людям, всегдашняя потребность вглядываться в других, искать и открывать в них что-то хорошее и доброе. К этому привыкаешь с первых страниц книги и потом даже как бы и не замечаешь, словно бы нет здесь ничего примечательного, так оно и положено Но, ведь на минуту вдумаемся только, — как часто встречаешь в этой книге привлекательные, добрые человеческие лица, как удивительно много в ней хороших, по-настоящему хороших людей! И любознательный, простодушный Седых, «молодые мышцы» которого «рвутся в бой», и замкнутый, странноватый Фарбер, и Максимов, задумчиво рисующий женскую головку на полях приказа, и любимец солдат Сенечка Лозовой, и Карнаухов, и Георгий Акимович, и Бородин, и Лисагор, и Ширяев, не говоря уж о Валеге, который всегда рядом с Керженцевым, или об Игоре и Чумаке. Всех их надо было увидеть, в каждом из них Керженцев умеет разглядеть что-то притягательное и притом свое, особенное, неповторимое.
Не оттого-ли и остаются они в нашей памяти как живые, и лишь потом, перечитывая книгу, вдруг с удивлением обнаруживаешь, что тот же Чумак или Георгий Акимович, Ширяев или Седых очерчены в книге, оказывается, всего лишь несколькими абзацами? А мы еще говорим, что положительных героев писать труднее и удаются они писателям реже… Кому как, и смотря какие «положительные»…
Все эти черты человеческого облика Керженцева выдерживают суд по самому строгому, самому безотносительному счету. Но, может быть, особенно благодарно откликаешься на них именно потому, что хорошо знаешь, как это непросто — сохранить такую вот человеческую нормальность в таких ненормальных, трагических для человека условиях.
Да, война многому научила Керженцева. Но она не искалечила его душу. Напротив, она вызвала в ней, наперекор всему жестокому и антигуманному, какую-то особую открытость добру, человечности. И это определило собою весь строй повести, наполнило ее светом и воздухом. Одна из самых честных, беспощадно правдивых книг о войне стала в то же самое время и одной из самых светлых, лиричных и гуманных книг в нашей литературе. Она вошла в нее как книга о красоте человеческой духовности, о непреходящей, в любых условиях, в том числе и на войне, неизменной ценности всего, что есть в человеке человеческого. В этом — нравственное значение повести, залог ее живой жизни на долгие и долгие времена.
«…Эта книга была для меня откровением, — писал Ю. Бондарев в статье, посвященной пятидесятилетию В. Некрасова. — Из всех книг о войне — и наших, и западных, которые приходилось мне читать, — я не встречал похожей на «В окопах Сталинграда» по своему чистому светло-грустному тону. Это так, и этому нужно отдать должное, не задевая ничьих самолюбий».
Это должное мы должны отдать, и говоря о воздействии повести на нашу литературу, несомненно сильном и благотворном. Это тоже так, и об этом тоже нужно сказать, не задевая ничьих самолюбий. Это подтверждает, в частности, и творчество самого Ю. Бондарева, его военные повести. И первая — «Батальоны просят огня», принесшая ему известность, и вторая — «Последние залпы», представленная в этой книге.
Ю. Бондарев не повторяет В. Некрасова. Его творческая самостоятельность, писательское своеобразие не нуждаются в рекомендациях, и читатель этой книги, где «Последние залпы» непосредственно соседствуют с повестью В. Некрасова, имеет особый случай отметить, насколько разнятся друг от друга эти книги.
Изобразительное пространство повести В. Некрасова свободно и просторно: она объемна во времени и достаточно многомерна в захвате самых различных сторон войны, — собственно батальные сцены вовсе не занимают в ней какого-либо особо большого места.
В повести Ю. Бондарева, напротив, действие сжато до нескольких особенно напряженных, трагических дней; сцены, разыгрывающиеся на позициях батареи капитана Новикова, которая вступает в жестокую схватку с танками врага, идущими на прорыв в Чехословакию, следуют одна за другой, наполняют повесть грохотом разрывов, вспышками слепящего пламени, становятся ее непрерывным фоном.
У В. Некрасова — свободное, по законам дневниковой хроники, чередование эпизодов, картин, портретов; сюжет, в его привычном понимании, отсутствует; нет и персонажей, участвующих в ка-ксм-то едином, сквозном действии.
Ю. Бондарев, напротив, строит свою хронику нескольких дней на достаточно прочной и замкнутой сюжетной основе, где особую роль играет история отношений Новикова и Лены, проходящая стержневой сюжетной линией через всю повесть.
Книга В. Некрасова многозначна, полифонична и в своем духовном содержании, и это внутреннее ее содержание выявлено не каким-то особым прочерчиванием, но растворено в ней, возникает из всего живого ее наполнения.
Повесть Ю. Бондарева напоминает скорее страстный монолог, пронизанный одним чувством, одной темой. И это чувство, эта тема более резко и отчетливо выявлены: уверенно ведя читателя через энергичное развертывание сюжета и характеров, Ю. Бондарев явственно высвечивает ту главную мысль, которая дорога и важна ему.
И все-таки просто невозможно говорить о Ю. Бондареве, не вспоминая В. Некрасова. При всей безусловной творческой самостоятельности он многим обязан ему, и «Последние залпы», так очевидно отличающиеся от повести В. Некрасова, кровно близки ей в самой главной, глубинной своей существенности.
Ю. Бондарев так же дорожит непосредственной достоверностью наблюдений, его отличает та же пристальность к деталям, подробностям солдатского быта, то же стремление к предельной доподлинности каждого штриха, интонации, жеста, та же честность и смелость в изображении страшного лика войны. И та же точка обзора, то же явное предпочтение НП простого артиллерийского офицера, чтобы видеть в непосредственной и открытой близости тех, кто несет на войне ее главную тяжесть. Наконец, и само внимание Ю. Бондарева к своеобразной душевной коллизии, которая определяет характер его главного героя и в изображении которой — его собственное писательское открытие, тоже рождено пристальным интересом писателя к тем же, что и у В. Некрасова, духовным проблемам, к нравственной теме, которая является одной из ведущих и в «В окопах Сталинграда».
Действительно — в чем состоит эта душевная коллизия, занимающая Ю. Бондарева в характере капитана Новикова, его главного героя?
Вспомним, каким предстает поначалу перед нами этот молодой, в сущности совсем еще юный артиллерийский офицер — уже, несмотря на свою молодость, капитан, самый молодой капитан в своем полку. В нем сразу же обращает на себя внимание какая-то совсем не юная серьезность, почти демонстративная отрешенность от всего, что не имеет отношения к долгу, к ответственности, к делу, которое он делает на войне. Недаром майор Гулько, немолодой, умудренный жизнью человек, которому хочется понять этого не слишком разговорчивого юношу, однажды с искренним удивлением спраши