В окопах Сталинграда. Последние залпы — страница 40 из 41

вает: «Слушайте, Новиков… Вообще, сколько вам лет?…»

Новиков — образцовый офицер, и солдаты любят и по-настоящему верят ему. Он справедлив, заботлив, тяжело переживает гибель людей — когда при взятии Касно батарея его впервые теряет девять человек сразу, он долго не может простить себе этого. Он знает, что часто недобр с солдатами, но и это тоже вызывает в нем недовольство собой, чувство вины. Однако и это чувство неотделимо в нем от чувства долга; он судит себя как бы прежде всего с точки зрения тех велений, которые предписывает ему его офицерская ответственность за других. И когда в раздражении он грубо обижает солдат, Лену, собравшихся в землянке у Овчинникова отпраздновать день рождения хозяина, мысль об этом потому в особенности и угнетает его, что он сорвался как раз тогда, «когда от расчетов его батареи осталось двадцать человек…»

Действительно, он жестковат, сдержан в общении, редко бывает весел, а когда бывает, — это настораживает, ибо солдаты знают, что странная спокойная веселость капитана Новикова — первый и верный признак надвигающегося боя. Всякая размягченность, все, что не согласуется с его представлениями о том, каким должен быть человек на войне, вызывает в нем по большей части раздражение; он подчеркнуто сух и официален с майором Гулько, не скрывает презрения к его «домашним» привычкам, к «женственно опрятной обстановке», которую тот создает около себя и которая кажется Новикову неуместным чудачеством; отеческое, ласковое «мой мальчик», с которым Гулько порой обращается к нему, рождают в нем лишь досаду и злость. Он полон недоверия и подозрительности к Лене, и лишь потому, что его тянет к ней, а Новиков зол на себя за это и стремится подавить в себе это чувство, он старается думать о ней плохо, нарочно возбуждает в себе неприязнь к ее смеху, в котором ему чудится что-то тайно порочное, к ее кажущейся доступности, развращенности мужским вниманием…

Все эти черты Новикова поначалу действительно несколько настораживают. Что это — внутренняя черствость, органический недостаток человечности? Или, может быть, просто не слишком умная молодость, которая так заботится порой выглядеть взрослой и со всей категоричностью и гиперболизмом юности играет понравившуюся ей роль?

Приоткрывая перед нами шаг за шагом душевный мир своего героя, Ю. Бондарев очень скоро заставляет нас убедиться в том, насколько все здесь сложнее и серьезнее. И мы видим, что да — это молодость. Но не та, что примеряет на себя взрослость от избытка нерастраченной силы или по зеленой наивности. Новикову — не до игры, и суровость его — не маска, а уже невытравимая природа, не удовольствие, но тяжкое бремя. Дело тут и не в черствости, не во внутреннем строе души, страдающей каким-то природным изъяном. Всматриваясь в душевный облик этого полумальчика-полувзрослого, мы воочию убеждаемся, сколько чистоты, совестливости, нерастраченной отзывчивости и внимания к людям в этом не по годам серьезном человеке, как искренне завидует он звонкоголосому, по-детски влюбленному в него молоденькому лейтенанту Алешину, живущему сердцем. И жалость, и доброта к людям — все это есть в этой живой человеческой душе, и всякий раз, когда нужно подавить в себе ее непосредственное движение, для него — это тяжесть и боль, и вовсе не один только голос долга звучит в нем, когда он судит себя за то, что недостаточно добр с солдатами… Но вместе с тем мы видим, как много иного заставила его понять война, как многому научила она этого юношу, за плечами которого, «где-то там, в бездне лет», один курс горного института, книги, настольная лампа — прошлое, которое «можно уложить в одну строчку», а в настоящем — «одни подбитые танки», «не уложишь в страницу»…

Война заставила его узнать, что ласковые, обнадеживающие слова, которые шепчут медсестры умирающим, не облегчают, а обостряют последние муки. Она научила его видеть в жизни человека только «тогда большую ценность, когда эта жизнь не искала спасения за счет других, не хитрила, не увиливала». Она заставила его понять, что «не надо жалеть людей, когда они теряли землю под ногами в минуту слабости», и научила его подавлять в себе эту жалость. Она научила его тысяче других, простых и жестоких вещей, от которых он не имел права уйти, закрыть на них глаза, будучи поставлен отвечать за людей. Она заставила его признать истину, которая неотвратимо напоминает о себе всякий раз, как только он остается лицом к лицу со своим правом и обязанностью распоряжаться жизнью других — и тогда, когда он видит, как немцы пытаются взять Овчинникова живым, и, ужасаясь себе, нажимает на спусковой крючок пулемета; и когда его, склонившегося над убитым Колокольчиковым, настигает обжигающая мысль о том, что, если бы он, Новиков, не послал этого молоденького связиста по линии, он бы не погиб.

«Сколько раз в силу жестоких обстоятельств посылал он людей туда, откуда никто не возвращался! Сколько раз мучился он один на один с бессонницей, узнав о гибели тех, кого посылал. Но где оно, добро, в чистом виде? Где?.. Его не было на войне, он его не видел».

Так возникает в повести мысль, которая, как видим, и в самом деле явственно перекликается с одной из ведущих тем книги В. Некрасова. И эта мысль о добре, неотделимом на войне от зла, не случайно так настойчиво повторяется в «Последних залпах». Вспомним, как после разговора с Гулько — все на ту же тему о добре, — Новиков размышляет, сравнивая себя с Алешиным:

«В отличие от меня, он понимает добро только в чистом виде… Он слишком поздно начал войну, чтобы понять: порой шаг к добру, стремление сейчас же прекратить страдания нескольких людей ведет к потерям, которым уже нет оправдания. Еще два года назад я думал иначе…»

Именно в этой непростой истине, сознаваемой Новиковым, — ключ к тем особенностям его человеческого облика, о которых шла речь выше. Ибо истину эту он должен не только понять, но и при-нїіть, сжиться с нею, подчинить ей себя, как-то согласить с нею свою человеческую природу, восстающую против необходимости мирить добро со злом, делить их на большее и меньшее, когда дело касается человеческой жизни. Что же удивительного, что, принимая эту необходимость, психологически приноравливаясь к ней, он инстинктивно вырабатывает в себе привычку и вообще, всегда и во всем, не поддаваться непосредственным движениям сердца, держать их. в себе, не давать им воли? Не забудем, что ведь он еще очень молод, этот человек, и душа его еще совсем по-юношески, особенно совестливо и остро чутка к страданию, чтобы оказаться способной совместить в себе всю открытость непосредственным движениям сердца, когда они возможны и допустимы, и в то же самое время — нелегкое уменье с болью глушить их в себе, когда это нужно, когда этого требует долг. Слишком трудно дается ему это умение, слишком многого требует оно от него, чтобы не подчинить себе все остальное, не настроить все струны души к постоянной готовности исполнять это главное для него на войне офицерское дело — распоряжаться жизнью и судьбою других.

Вот откуда у Новикова и эта всегдашняя суровость и даже резкость в общении, и эта постоянная инстинктивная настороженность, а порой и враждебность ко всему, что размягчает душу, вводит ее в круг тех движений, которые так нелегко подавлять в себе в грозные минуты боя и ответственности. Все в нем натянуто как струна, и именно в этом постоянном натяжении — тот способ внутренней психологической «мобилизации», который инстинктивно находит для себя Новиков и который помогает ему сражаться, отвечать за людей, принимать решения на жизнь и на смерть.

Обращая внимание читателя на эту душевную коллизию, выявляемую Ю. Бондаревым в характере его героя, я вовсе не хочу сказать, что именно в этом и состоит главная задача писателя, что именно с этой точки зрения прежде всего и интересен и важен ему образ капитана Новикова. Ю. Бондарев отнюдь не гипертрофирует эту проблему. И тем более тут нет и не может быть ни малейшего оттенка пацифизма — психологии, глубоко чуждой и автору, и его герою. При всей сложности своего внутреннего мира Новиков — человек глубоко цельный, и как психологически ни драматично для него столкновение с неизбежной жестокостью войны, это вовсе еще не означает какого-то душевного надлома, не имеет ничего общего с какой-либо душевной катастрофой, с распадом личности на некие катастрофически несовместимые нравственные начала. Для Новикова защита Родины, участие в войне против фашизма — не просто долг, гражданская обязанность, но и глубокая нравственная потребность его собственного человеческого «я» — то, что неотделимо от самого дорогого и важного для него в жизни, без чего он не мог бы чувствовать себя человеком. Не будь этой высшей нравственной опоры, этой властной внутренней потребности вместе с миллионами других людей сражаться за избавление Родины и всего человечества от фашистской чумы, необходимость не только рисковать своей собственной жизнью, но и распоряжаться жизнью и судьбой других действительно могла бы сломить, уничтожить его как человека. Но в любую, самую трудную минуту ответственности. Новиков знает: «он распоряжается их жизнью и судьбой во имя чего-то неизмеримо огромного, того, что знал, чувствовал сам Новиков и все, кто был рядом с ним».

И это — главное в образе Новикова, образе подлинно героическом. Именно этим прежде всего дорог Новиков Ю. Бондареву, и именно поэтому таким непрерывным потоком и развертывает перед нами писатель картины и эпизоды, где мы видим его героя в грохоте разрывов, в свисте пуль, у прицела пулемета, в отчаянном прорыве к окруженным орудиям Овчинникова, на позициях батареи, ведущей смертельную дуэль с танками врага, — сцены, рисующие беспредельное мужество Новикова, его безоглядную готовность до конца выполнить свой гражданский, воинский и нравственный долг. Образом своего героя Ю. Бондарев славит красоту человеческой самоотверженности и жертвенности во имя утверждения на земле справедливости, во имя высших гуманистических идеалов человечества.

Но как это важно, что, славя героизм и мужество человека, защищающего Родину, Ю. Бондарев не впадает в идеализацию, выспренность и сохраняет всю трезвость реалиста, всю зоркость художника, умеющего видеть жизнь в ее реальной сложности! Как это хорошо, что он ие принадлежит к тем прямолинейным схематизаторам, для которых факт высшей нравственной оправданности антифашистской войны — со всей ее неизбежной жестокостью — вообще освобождает от необходимости видеть какие-либо иные нравственные проблемы, встающие на войне перед человеком… Никакая самоотвер