Он тащит нас к скамейке в пыльном сквере.
— Незачем прыгать очертя голову. Понимаете? Здесь дело простое. Или резерв — или передовая. Чик-чик — и ваших нет.
— Ну?
— Вас это устраивает? — Бритые брови его удивленно приподымаются. — На передовой, знаете, что творится сейчас. С бору по сосенке. Я — с — раненым лейтенантом говорил сегодня. Только вчера из Калача. Шлют на первое попавшееся место. Вот тебе люди, вот рубеж — держи. Понимаете? «Мессеры» по головам ходят. Одним словом…
Толстым коротким — пальцем — он чертит в воздухе крест.
— А резерв? Пшенная каша. Хлеб, как глина. Ну, может быть, селедкг. И занятия с утра до вечера — уставы, БУПы, ручной пулемет… Семечек — хотите?
Не дожидаясь ответа, сыплет нам в. ладони мелкие пережаренные семечки.
— Теперь дальше. — Он слегка наклоняется и говорит загадочным полушопотом — Встретился я здесь с одним капитаном, — я вас с ним познакомлю. Хороший парень. Работал помощником по разведке в штабе одной дивизии. Разговорились. Оказались — общие знакомые. Короче — дней через пять-шесть, максимум десять, будет здесь подполковник Шуранский. Вы его знаете? Золото, а не человек. Я с ним на «ты». Вместе выпивали… Он, этот самый Шуранский, устроит. Сейчас он в Москве, в командировке. В общем мой совет— поворачивайте пока оглобли. У вас есть где жить? А я вас буду держать в курсе событий…
Он вдруг вскакивает и сует семечки в карман.
— Одну минуточку. Подождите… Вон с тем майором два. слова только…
И, поправив фуражку, скрывается за углом.
Мы заходим в дом с грязными окнами. Бесцветный лейтенант в начищенных сапогах сообщает, что инженерный отдел находится на Туркестанской улице. Там берут на учет всех саперов. А прочие специальности — стрелки, минометчики, артиллеристы — в пятой комнате. С одиннадцати до пяти.
Идем на Туркестанскую. Игорь решает выдать себя за сапера.
— К чорту противогазы! Надоели. А ты меня за три дня всем премудростям научишь.
На Туркестанской опять лейтенант — только уж черный и в брезентовых сапогах. Потом — майор. Потом пять анкет и — «приходите завтра к десяти».
Через день, в. десять, заполняем еще какие-то карточки и с бумажкой «Майору Забавникову, зачислить в резерв» — шагаем на Узбекскую, 16.
Там человек двадцать командиров-саперов. Пьют чай, сидя на подоконниках, курят, ругают резерв. Майора нет. Потом он приходит — маленький, желчный, со слезящимися глазами. Опять — кто, что, откуда? Распорядок — с девяти до часу занятия, потом обед. С трех до восьми — опять занятия. Записываемся в список для питания в какой-то гидророте. Уходим домой.
Вечером бродим с Люсей по набережной. Небо красное, зловещее. Над горизонтом облака, — точно густой, черный дым. Волга, шершавая от ветра, без всякого блеска. И плоты, плоты без кониа. Обвитые зеленью буксиры — как в троицын день. На том берегу — домики, церквушка, колючие журавли в каждом дворе.
Идем об руку, иногда останавливаемся около каменного парапета, облокачиваемся на него, смотрим вдаль. Люся что-то говорит, кажется, о Блоке и Есенине, н спрашивает меня что-то, и я что-то отвечаю, и почему-то мне не по себе и не хочется говорить ни о Блоке, ни о Есенине..
Все это когда-то интересовало и волновало меня, а сейчас отошло далеко, далеко. Архитектура, живопись, литература… Я за время войны ни одной книжки не прочел. И не хочется. Не тянет.
Все это потом.
А завтра опять этот резерв. По двадцать раз разбирай и собирай пулемет Дегтярева. И послезавтра, и после-послезавтра. И опять этот желчный, со слезящимися глазами майор Забавников будет говорить нам, что когда прикажут, тогда и отправят на фронт, что есть на то люди, которые об этом думают, и — пойдет, пойдет, пойдет…
Мы проходим мимо памятника Хользунова — Героя Советского Союза. К стыду своему, я не знаю, что он сделал. Бронзовый, тяжелый, в кожанке, он стоит уверенно, прочно, спокойно. Мы читаем надпись, рассматриваем барельефы на пьедестале.
Выходим на центральную площадь. Серый, с черными аккуратными крестами и средневековым львом на геральдическом щите, стоит подбитый «хейнкель». Он похож на злую раненую птицу, припавшую к земле и вцепившуюся в нее когтями. Мальчишки ползают по перебитым крыльям, залезают в кабину, ковыряются в приборах. Взрослые угрюмо и с. уважением рассматривают из-за натянутой веревки разбитые моторы и — торчащие пулеметы.
— Весь бронированный, сволочь.
— Да, металла не жалеют.
— Вот и суйся к ним с фанерой.
— А сколько у него пулеметов?
— Два. И две пушки.
— И бомбы?
— И бомб две тонны.
— Две тонны?
Люся тянет — меня за рукав.
— Идемте, мне надоело на него смотреть. Поедем на Мамаев курган.
— Куда?
— На Мамаев курган. Оттуда весь Сталинград, как на ладони. И Волга. И за Волгу далеко-далеко видно. Там хорошо. Честное слово!
Мы едем на Мамаев курган.
Он плоский и некрасивый. Молоденькие деревца, насаженные рядами. Люся говорит, что здесь предполагалось разбить парк культуры и отдыха. Возможно, когда-нибудь здесь и будет красиво, но пока что мало привлекательно. Какие-то водонапорные башни, сухая трава, редкий колючий кустарник.
Но вид, действительно, замечательный.
Большой: распластанный город прижался к. самой реке. Кайенное нагромождение новых домов — громоздких, но издали кажущихся красивыми. Небольшим. белым островком выступают они из моря деревянных построек. Покосившиеся, подслеповатые, тянутся они. вдоль оврагов, ползут к реке, вылезают наверх, втискиваются между железобетонными корпусами. Большие дымные заводы, грохочущие кранами, паровозными гудками. «Красный Октябрь», «Баррикады» и далеко, совсем уже за горизонтом, корпуса Тракторного… Там свои поселки — белые, симметричные корпуса, маленькие, поблескивающие этернитовыми крышами, коттеджи.
И за всем этим — Волга, спокойная и гладкая, такая широкая, и мирная, и кудрявая зелень на том берегу, и выглядывающие из нее домики, и фиолетовые дали, и каким-то дураком брошенная ракета, рассыпающаяся красивым зелено-красным дождем…
Мы сидим на краю оврага, извилистого и голого, и смотрим, как ползет поезд внизу. Он страшно длинный, и на платформах у него что-то покрытое брезентом. — должно быть, танки. Короткотрубый, точно надувшийся паровоз тяжело и недовольно пыхтит. Он не жалеет дыма, тянет медленно, с упорством привыкшего к тяжести битюга.
— О чем вы думаете? — спрашивает Люся.
— О пулемете. Здесь хорошее место для пулемета.
— Юра… Как вы можете?
— А другой вон там — поставить. Он прекрасно будет простреливать ту сторону оврага.
— Неужели вам не надоело все это?
— Что «это»?
— Война, пулеметы.
— Смертельно надоело.
— Зачем же вы об этом говорите? Если есть возможность об этом не говорить, зачем же…
— Просто привычка. Я теперь и на луну смотрю с точки зрения ее выгодности и полезности. Одна зубная врачиха рассказывала, что когда ей говорят о ком-нибудь, она прежде всего вспоминает его зубы, дупла и пломбы…
— А я вот, когда я не в госпитале, стараюсь не думать о всех этих культях, трепанациях и прочих ужасах.
— Вы недавно работаете в госпитале — вот и все.
— Второй уж месяц.
— А я второй год. А военный год — это добрых три мирных. А то и пять…
Люся опирается рукой о мое колено и смотрит мне в глаза. У нее маленькая родинка у левого глаза и ресницы такие, как у Седых, — длинные, чуть закручивающиеся кверху.
— А какой вы до войны были, Юра?
Что ей ответить? Такой же, как теперь, только немножко иной. Любил на луну смотреть, и шоколад любил, и сирень, и в третьем ряду партера сидеть, и выпить с ребятами…
Некоторое время сидим и молча смотрим на противоположный берег.
— Красиво, правда? — спрашивает Люся.
— Красиво, — отвечаю я.
— Вы любите так сидеть и смотреть?
— Люблю.
— Вы в Киеве тоже, вероятно, сидели с кем-нибудь на берегу Днепра вечером и смотрели?
— Сидели и смотрели.
— У вас там жена в Киеве?
— Нет. Я не женат.
— Ас кем же вы сидели?
— С Люсей сидел.
— С Люсей? Как смешно1—тоже Люся.
— Тоже Люся. И она так же, как и вы, — коротко подстригала волосы. На рояле, правда, не играла.
— А где она сейчас?
— Не знаю. Осталась у немцев. Многие остались у немцев. Мои родители тоже у немцев.
— А у вас есть ее карточка?
— Есть.
— Можно посмотреть?
Я вынимаю из бумажника карточку. Мы сняты с Люсей вдвоем. Плохонькая любительская карточка на дневной бумаге, почти совсем выцветшая. Люся берет ее в руки и наклоняется так низко, что ее волосы касаются моего лица. От них пахнет душистым, свежим мылом.
— А у вашей Люси лицо несимметричное. Вы не заметили?
— Нет, не замечал.
— А вы любите ее? Или только так?
— Мне кажется, что да. Во всяком случае — скучаю.
— Очень?
— Пожалуй — очень.
— Почему «пожалуй»?
— Ну, просто — очень.
Люся опускает глаза.
И вдруг краснеет. Даже уши, маленькие, с проколами от серег, становятся красными.
Внизу проползает еще один поезд, такой же длинный и пыхтящий. Дребезжит где-то трамвай, но его не видно. На небе появляются звездочки — бледные и робкие.
Я смотрю на звезды, на маленькое розовое ухо с дырочкой, на тонкую Люсину руку… На мизинце колечко с зеленым камешком. Она симпатичная и славная, Люся, и мне сейчас приятно с ней. А через несколько дней мы расстанемся и больше никогда не увидимся. И еще с другими Люсями встречусь я. за время войны и также, может быть, буду сидеть с ними, а потом и они уплывут куда-то, и я забуду. их лица и имена, и сольются они все во что-то одно, большое, расплывчатое, приятное, создающее иллюзию прошлого, далекого, такого заманчивого.
И я даю ей на всякий случай адрес моего московского друга, по которому она, когда кончится война, если захочет, может — написать. Она записывает адрес в маленькую записную книжечку и говорит, — что обязательно напишет.