В окопах Сталинграда — страница 14 из 46

Стрелка «уитстона» беспомощно, сваливается на ноль. Цепь порвана. Георгий Акимович ищет свою кепку с пуговкой.

— Закопать надо провод, от осколков житья не будет.

И, не дожидаясь конца обстрела, вылезает из щели. Найти порыв не так просто. Цепь последовательная, и при малейшем порыве она выключается целиком. При параллельном соединении порыв найти легче — цепь разбивается на участки, и каждый участок можно проверять в отдельности.

Мы проходим по всему проводу, щупая его руками. Валега с нами, с мостиком в руках. Георгий Акимович все время на него кричит, чтобы он был осторожней — другого такого теперь не сыщешь. Два порыва находим быстро, с третьим возимся довольно долго, но и его находим в конце концов. Георгий Акимович быстро и ловко обматывает липучкой раненое место.

До вечера закапываем провод и переводим сеть на параллельную. Немцы два раза повторяют налет. Георгий Акимович не сводит глаз с «уитстона». Но все проходит благополучно — порывов нет.

Часов в восемь приезжает Гольдштаб. Привозит омметр. Отводит меня и Львовича в сторону. Потирает руки.

— Первый сигнал — «который час?» Это — приготовиться. Исполнительный — «пришлите список номер три». Понятно? От телефона — ни на шаг.

— Понятно.

— Помните, что после предварительной команды более получаса у вас не будет. За полчаса все должно быть закончено и подготовлено. За эвакуацию рабочих отвечаете вы, Львович, Керженцев — за взрыв.

— Ясно. А очередность?

— Никакой очередности. И первая и вторая команда подается во все цехи одновременно. Взрывать, значит, тоже одновременно. После взрыва соберетесь у пристани. — вы знаете, Львович, где будет моторка.

— Ясно.

— Все ясно?

— Все.

Гольдштаб уезжает. Где-то совсем рядом, за Литейным, взлетают ракеты. Трещат автоматы, изредка «такают» пулеметы.

Рядом с дверью прямо к стенке прибит рубильник. Маленький, обыкновенный, с черной ручкой. Такие точно на счетчиках в квартирах. Я смотрю на него. Два провода тянутся от него: один к аккумуляторам — их восемь ящиков, закопанных в яму, другой к зарядам — восьмидесяти трехпудовым мешкам с аммонитом. Один провод откручен — торчит. Ручка рубильника откинута, привязана веревочкой — на всякий случай. А через час или два, а может быть и раньше позвонят по телефону, и я соединю провода, отвяжу веревочку, еще раз проверю сеть и двумя пальцами осторожно включу рубильник… И тогда… Ни генераторов, ни котлов, ни машинного зала с белоснежными, как в операционной, металлическими плитками… Ничего…

Сидим и курим. Валега штопает штаны на колене. Седых с сержантом — на станции. Поблескивает в углу телефон. Георгий Акимович поминутно включает мостик. Игорь лежи г на нарах, смотрит в потолок.

В двенадцать звонит Гольдштаб. Приказ — проверить сеть и не спать.

В шели так накурено, что нельзя разобрать лиц: как на плохо проявленном негативе. В три опять звонок. Звонит Большов — нет ли десятков двух лишних калиброванных капсюлей? Есть. Он пришлет сержанта за ними. Ладно.

Опять курим. Выходим ща двор, смотрим на звезды, ракеты, четырехтрубную громаду ТЭЦ. Возвращаемся, сидим, курим. Включаем. Выключаем. Молчим.

В пять — снова звонок. Гольдштаб. Можно ложиться спать.

Слава тебе, господи!

Ложимся на голые нары, сдвинув пистолеты на живот.

Напрасно все-таки мы свои шинели у Гольдштаба оставили.

16

То же самое повторяется и во вторник, и в среду, и в четверг. Обстрелы, порывы, дежурства, ожидание звонка. В пять — можно спать.

Атмосфера разряжается.

Дни проходят один за другим, ясные, голубые, с летающими осенними паутинами.

Приказа все нет.

От города, повидимому, ничего уже не осталось. Немцы бомбят его с утра до вечера. Над ним — непроходящее облако дыма и пыли. Горят нефтехранилища. Черный, как копоть, дым иногда застилает солнце, и тогда на него можно смотреть не щурясь, как сквозь закопченное стекло во время затмения. Бои идут в южной части города — у элеватора, и в северной — на Мамаевом кургане.

На нашем овраге без перемен. Как-то ночью прошли две дивизии. Шли долго, беспрерывно, всю ночь напролет — батальон за батальоном. С артиллерией и ооозами. Раза два немцы пытались перебраться через озоаг, и тогда начиналась автоматная трескотня — обычно ночью. И Гольдштаб звонил: будьте готовы, — но утром все успокаивалось, и мы ложимся спать.

Начинаем обживаться в своей щели. Проводим электричество, готовим еду на плитке, обвешиваем стены великолепным ватманом из заводского техотдела. У Валеги и Седых, в их углу, портрет Сталина и две открытки — Одесский оперный театр и репродукция репинских «Запорожцев».

Седых приволакивает откуда-то учебник географии Крубера, письма Чехова, «Ниву» за двенадцатый год.

По вечерам, усиленно слюнявя палец, читает. Морщит лоб, шевелит губами. Иногда спрашивает, что значит «тезоименитство», или «генерал-от-инфантерии», или откуда у цесаревича Алексея столько орденов, если ему только семь лет. Мне нравится Седых, нравится его курносая детская физиономия, чуть раскосые, смеющиеся глаза, безудержно, прущая из него молодость. Даже смешная привычка ковырять ладонь, когда он смущен, тоже нравится.

Все делает он с удовольствием и с аппетитом. Моется так, что, глядя на него, самому хочется мыться; отчаянно фыркает, шумно шлепает себя по плечам и животу. Прикажешь ему принести немного дров, — тащит чуть ли не кубометр. Молодые мышцы его рвутся в бой. Гайки он откручивает пальцами. С ИгоееМ затевает борьбу, и Игорь после этого два дня не может по-вернуть шеи. А Игорь считает себя мастером французской борьбы и до тонкости знает всякие тур-де-бра и тур-де-теты.

Любознателен Седых до смешного. Подсядет, обхватит руками колени и слушает, слегка приоткрыв рот, как дети — сказку. Вопросы его неожиданны и по-детски наивны. Почему немцы не могут разгадать секрет «катюши», и почему в новолуние всегда дожди, и почему компасная стрелка на север показывает, и правда ли, что у Рузвельта ноги не действуют?

Вечером как-то идет разговор о героях и наградах. Седых слушает внимательно, сосредоточенно, обхватив руками колени, — его любимая поза.

— А что нужно сделать, чтобы орден Ленина получить? — спрашивает он.

Все смеются.

— Ну, не Ленина, другой какой-нибудь, поменьше?

Я объясняю, говорю, что не так это просто. Он слушает молча, смотря куда-то в угол. На губе — прилипший окурок.

— Тогда все, — тихо говорит он.

— Что все?

— Будет у меня орден. — Говорит он страшно просто и убедительно, как о чем-то уже свершившемся.

Потом встает и идет за щепками. Я смотрю на его широкую спину, так не вяжущуюся с золотистым пушком на щеках, вспоминаю, как он вытирал тряпочкой автомат перед немецкой атакой, — каждый винтик, каждую щелочку, — и верю тому, что он сказал.

Валета ревнует меня к нему. Это видно по всему.

— У старшего лейтенанта Свидерского нет ординарца, иди к нему, — угрюмо говорит Валега и забирает у него кружку, из которой он льет мне воду на руки.

Седых приносит откуда-то охапку соломы. Валега щупает, морщится: «Лейтенант не будут на такой дряни спать», — и приносит другую, ничем не отличающуюся от предыдущей, охапку.

Но в общем живут они дружно, вместе варят обед, Валега немного покрикивает, критикует недоваренную кашу. Седых весело смеется, передразнивает Валегу и называет его почему-то «шнапсом».

По вечерам Валега и Седых вяжут заряды, — у нас в резерве ящиков пять тола. Утром глушат рыбу и приходят с трепещущими в ведрах осетрами и стерлядями.

Сержанта Ведерникова переводят в другой цех, и мы его больше не видим. Шапиро и Пенгауниса тоже редко встречаем. Иногда заходит к нам Большов, и мы, подложив толстую «Ниву», режемся в «козла» или «двадцать одно». Георгий Акимович не выносит этого— хватает письма Чехова и демонстративно уходит в свой угол. Он спит на двери, положенной между ABVMH нарами.

Мне он начинает нравиться, несмотря на свой сварливый характер и вечное недовольство чем-нибудь. Работает он не покладая рук и не жалея себя. Цепь проверяет и поправляет всегда сам, — а рвется она у нас по три-четыре раза в день. Ворчит, ругается, кипятится, обвиняет всех в безделье, но свой ТЭЦ и каждую машину, каждый винтик в ней обожает, как живое существо. Вообще в нем мирно уживаются некоторый пессимизм и брюзжание с невероятной энергией и активностью.

— Куда нам с немцами воевать? — говорит он, нервно подергивая галстук и собирая лоб в морщины.

Они от самого Берлина до Сталинграда на автомашинах доехали, а мы вот в пиджаках и спецовках в окопах лежим с трехлинейкой образца девяносто первого года.

Игорь вспыхивает. Он вечно сцепляется с Георгием Акимовичем.

— Что вы хотите этим сказать?

— Что воевать не умеем.

— А что такое уметь, Георгий Акимович?

— Уметь? От Берлина до Волги дойти — вот что значит уметь.

— Отойти от границы до Волги тоже надо уметь. Георгий Акимович смеется мелким, сухим смешком. Игорь начинает злиться.

— Что вы смеетесь? Смешного ничего нет. Франция фактически за две недели распалась. Нажали — и развалилась, рассыпалась, как песок. А мы второй год воюем одни, как палец.

— Что вы с Францией сравниваете? Сорок миллионов и двести миллионов. Шестьсот километров и десять тысяч километров. И кто там у власти стоял? Петэны, лавали, спокойненько работающие теперь с немцами.

— Вот-вот-вот… — горячится Игорь. — Петэны и лавали… Именно петэны и лавали. А у нас их нет. Прикончили. Это — главное. Вы понимаете, что это главное, что люди у нас немножечко другого сорта. И поэтому-то мы и воюем. До сих пор воюем. Даже здесь, на Волге, потеряв Украину и Белоруссию, — воюем. А какая страна, скажите мне, какая страна, какой народ выдержал бы это?

Георгий Акимович улыбается уголком рта.

— Никакой.

— Ага! Никакой? Вы сами признаете, что никакой.

— Признаю. Но разве от этого легче? Разве от сознания того, что