другие страны менее, чео мы, способны на сопротивление — разве от этого легче? Это называется убаюкивать себя. А нам этого не нужно. Надо на, зсе трезво смотреть. Одним геройством ничего не сделаешь. Геройство — геройством, а танки — танками.
— Наши танки не хуже немецких. Они лучше немецких. Один танкист мне говорил…
— Не спорю, не спорю. Возможно, что и лучше, я в этом не разбираюсь. Но одним хорошим танком не уничтожишь десять посредственных. Как по-вашему?
— Подождите. Будет и у нас много танков.
— Когда мы с вами на Урале уже будем?
Игорь вскакивает, как ужаленный.
— Кто будет на Урале? Я, вы, он? Да? Чорта с два. И вы это сами прекрасно знаете. Вы это все так, из какого-то упрямства, какого-то дурацкого желания спорить, обязательно спорить. Отвратительная привычка.
Георгий Акимович дергает носом, бровями, щеками.
— Чего вы злитесь? Сядьте. Ну, сядьте на минуточку. Можно ж обо всем спокойно. — Игорь подсаживается. — Вот вы говорите, что и отступать надо уметь. Верно. Перед Наполеоном мы тоже отступали до самой Москвы. Но тогда мы теряли только территорию, да и то это была узкая полоска. И Наполеон, кроме снегов и сожженных сел, ничего не приобрел. А сейчас? Украины и Кубани нет — нет хлеба. Донбасса нет — нет угля. Баку отрезан, Днепрострой разрушен, тысячи за-водов в руках немцев. Какие перспективы? Экономика сейчас — это все. Армия должна быть обута, одета, накормлена, снабжена боеприпасами. Я не говорю уже о мирном населении. Не говорю о том, что добрых пятидесяти миллионов, которые там, у немцев под сапогом, мы не досчитываемся. В силах ли мы все это преодолеть? По-вашему, в силах?
— В силах… В прошлом году еще хуже было. Немцы до Москвы дошли, и все-таки их отогнали.
— А я вот не уверен, что хуже, Донбасс, Ростов, Кубань, Майкоп были наши. Сейчас их нет. Волжская коммуникация фактически перерезана. Вы представляете себе, какой путь должна теперь делать бакинская нефть? Вы скажете — Кузбасс, Барнаул, Урал… Верно. Это мощные промышленные узлы. Но до начала войны, кроме них, были еще Кривой Рог. Никополь, Запорожье, Мариуполь, Керчь, Харьков. Это потеряно. Часть заводов мы эвакуировали, но эвакуировать — еще не значит пустить в ход. А тем временем видите, что делается.
Над нами как: раз проходит отбомбившаяся партия «Ю-88». Медленно заворачивает и идет на другой заход.
— Они даже без истребителей ходят. Безнаказанно, сволочи, ходят.
Некоторое время мы молчим и следим за плывущими в небе черными, противными, такими спокойными и уверенными в своей силе желтокрылыми самолетами. Георгий Акимович курит одну папиросу за другой. Вокруг него уже десяток окурков. Смотрит в одну точку— туда, где скрылись самолеты.
Игорь сидит и бросает камешки в лежащую неподалеку банку из-под консервов. Камни ложатся совсем рядом, но никак не могут угодить в банку. Кажется, будто он с головой ушел в это занятие.
И вдруг встает.
— Нет, не может этого быть. Не пойдут они дальше. Я знаю, что не пойдут.
И уходит.
Не может быть… Это все, что мы можем пока сказать.
Был же когда-то, чорт возьми, семнадцатый год! И восемнадцатый, и девятнадцатый! Ведь хуже было. Тиф, разруха, голод. Максим и трехдюймовка — это все. И выкрутились все-таки. И Днепрострой потом построили. И Магнитогорск, и вот этот самый завод, который я должен теперь взрывать…
Знаю, Георгий Акимович на это только снисходительно улыбнется. Когда он говорит об этом, он всегда говорит так, как будто мы маленькие дети. Улыбнется и скажет что-нибудь о том, что это был четвертый год войны, вымотавший не только нас, но и всех других, что французские, английские и немецкие солдаты не хотели уже воевать. И еще что-нибудь в этом роде.
Он как-то сказал:
— Мы будем воевать до последнего солдата. Русские всегда так воюют…
Недавно ночью шли мимо солдаты. Я дежурил у телефона и вышел покурить. Они шли и пели, тихо, вполголоса. Я даже не видел их — только слышал их шаг по асфальту и тихую, немного даже грустную песню про Днипро и журавлей. Я подошел. Бойцы расположились на отдых вдоль дороги, на примятой траве, под акациями. Мигали приглушенными огоньками цыгарок. И чей-то молодой негромкий голос доносился откуда-то из-под деревьев:
— Нет, Вась… ты уж не говори. Лучше нашей нигде не сыщешь. Ей-богу… Как масло, земля — жирная, настоящая. — Он даже причмокнул как-то по-особенному. — А хлеб взойдет — с головой закроет…
А город пылал, и красные отсветы метались по стенам цехов, и где-то совсем недалеко трещали автоматы — то чаще, то реже, — и взлетали ракеты, и впереди неизвестность, и почти неминуемая смерть.
Я так и не увидел того, кто это сказал. Кто-то крикнул: «Приготовиться к движению!» Все зашевелились, загремели котелками. И пошли. Пошли медленным, тяжелым солдатским шагом. Пошли к тому неизвестному месту, которое на карте их командира отмечено, должно быть, красным крестиком.
Я долго стоял, прислушиваясь к удалявшимся и потом совсем затихшим шагам солдат…
Есть детали, которые запоминаются на всю жизнь. Маленькие, как будто незначительные, они как-то въедаются в тебя, вырастают во что-то большой, значительное, становятся как бы символом.
Я помню одного убитого бойца. Он лежал на спине, раскинув руки. К губе его прилип окурок. Маленький, еще дымившийся окурок. И это было страшнее всего, что я видел до и после на войне. Страшнее разрушенных городов, распоротых животов, оторванных рук и ног. Раскинутые руки и окурок на губе. Минуту назад была жизнь, желания. Сейчас — смерть…
И вот в той песне, в тех простых словах о земле, жирной, как масло, о хлебах, с головой закрывающих тебя, тоже было ч т о-т о… Я даже не знаю, как это назвать. Толстой называл это скрытой теплотой патриотизма. Возможно, это самое правильное определение. Возможно, это и есть то чудо, которого так ждет Георгий Акимович, чудо более сильное, чем организованность и танки с черными крестами.
Я смотрю на Георгия Акимовича. Маленький, желчный, в лоснящемся пиджачке, он, скрючившись, сидит на ступеньках, поджав колени, худые и острые. Дома у него, вероятно, страшный беспорядок, дети раздражают, с женой он ругается. Он и до войны, вероятно, все находил плохим и на все раздражался.
А вот вчера на моих глазах около него, шагах в двадцати, разорвался снаряд. Он искал порыв. И он только слегка наклонился и тут же обмотал поврежденное место и потом еще проверил весь провод на участке вокруг места разрыва.
— Вы понимаете, — говорил он мне потом, — с этим заводом связана вся моя жизнь. Я пришел сюда практикантом, когда по этим местам ходили еще люди с теодолитом. На моих глазах выросла ТЭЦ и все эти цеха. Я пять ночей не спал, когда устанавливали генератор номер шесть — американский, второй от окна. Я их знаю все, как облупленные. Знаю характер и привычки каждого. Вы понимаете, что значит для меня взрыв? Нет, не понимаете… Вы военные, вам просто жалко завод — и все. А для меня…
Он не договорил и ушел к своему мостику.
Полтора месяца назад мы сидели с Игорем на корявой колоде у дороги, смотрели, как отступали наши войска. Фронта не было. Были дороги, по которым ехали куда-то машины. И люди шли. Тоже куда-то…
Это было полтора месяца назад — в июле.
Сейчас — сентябрь. Мы уже десятый день на этом заводе. Десятый день немцы бомбят город. Бомбят — значит, там еще наши. Значит, идут бои. Значит, есть фронт. Значит, сейчас лучше, чем в июле…
Около ТЭЦ разрывается снаряд. Начинается обеденный обстрел. С трех до половины четвертого, с точностью хронометра. Через полчаса надо итти чинить сеть. Валега и Седых с котелками бегут за обедом.
17
Дня через два, рано утром, является в нашу щель Гольдштаб. С ним не менее десятка командиров.
Мы сидим на ступеньках щели и мастерим целлулоидовые портсигары. В заводской лаборатории тонны разнообразнейшего целлулоида и красиво переливающаяся в больших, аптекарского вида бутылях грушевая эссенция. Вот мы и занимаемся портсигарами. Пилим, режем, скребем, клеим, отрываясь только на восстановление сети и на обед.
— Ну что ж, будем прощаться, — говорит Гольдштаб, вертя в руках миниатюрный игоревский портсигар с выдвигающейся крышкой. — Пришла ваша смена. Саперы двести семнадцатого АИБ.
— А нам куда?
— На ту сторону. В штаб фронта — инженерный отдел.
Что ж, тем лучше. Мы сдаем свои объекты и через полчаса шагаем по зыбким доскам штурмового мостика, перекинутого через рукав Волги на остров.
С Георгием Акимовичем мы почему-то даже целуемся, прощаясь. Он цепко трясет мою руку и говорит, моргая глазами и собирая в морщины кожу лба:
— Часто буду вспоминать я наши беседы на этих ступеньках. Надеюсь, все, что я пытался вам доказать, никогда не сбудется. Мы после войны встретимся, а вы мне скажете: «Ну, кто был прав?» И я скажу: «Вы».
Он провожает нас до тропинки, сбегающей по рыжим обрывам до самой Волги, и долго еще машет нам своей кепкой с пуговкой.
Еще один человек прошел через жизнь, оставил свой небольшой, запоминающийся след и скрылся. Повидиыому, навсегда.
Потом мы сидим на левом берегу, на перекинутой рассохшейся лодке, смотрим на дымящиеся трубы Тракторного, — он ни на минуту не прекращал работы, — и Шапиро рассказывает, что в июле завод выпускал по тридцать танков в сутки, а в августе даже до пятидесяти, сейчас же завод занимается исключительно ремонтом поврежденных машин и что часть оборудования уже вывезена на Урал, а другую собираются вывезти, если только удастся отогнать немцев откуда-то, где есть не то мост, не то какие-то причалы.
Ночуем в небольшой избушке в лесу. Весь следующий день проводим в поисках дома лесника — ориентир, по которому можно найти инженерный отдел фронта.
Штабов и тылов так много — в каждой рощице и лесочке, — что найти нужный отдел совсем не просто. Везде часовые, колючая проволока, таблички: «Прохода нет».
К вечеру все-таки находим. Отдел, но не домик. Домика давно уже не существует. Только на картечерный прямоугольничек с косой веточкой сбоку. Отдел состоит из четырех землянок. В одной из них, — она так замаскирована, что мы минут десять топчемся вокруг нее, — сидит майор в страшно толстых очках без оправы, в целлулоидовом воротничке. Он пробегает глазами содержание пакета и сразу оживляется: