В окопах Сталинграда — страница 17 из 46

Мы вылезаем из-под лодки.

— Подожди минутку. Лошадей только проверю. А то знаешь этих старшин…

Он исчезает, точно растворяется в толпе и крике. Я ищу Валегу. Он примостился уже около каких-то ящиков и мирно спит, поджав ноги, чтоб не — оттоптали. Поразительная у него способность спать в любой обстановке. Сажусь рядом. С реки тянет легкой, успокаивающей прохладой. Пахнет рыбой и нефтью. Топчутся рядом кони, позвякивая сбруей. Где-то, совсем уже далеко, все еще ищут Стеценко.

Город горит. Даже не город, а весь берег, на всем охватываемом глазом протяжении. Трудно даже сказать, пожар ли это. Это что-то большее. Так, вероятно, горит тайга, — неделями, месяцами, на десятки, сотни километров. Багровое, клубящееся небо. Черный, точно выпиленный лобзиком силуэт горящего города. Черное и красное. Другого нет. Черный город и красное небо. И Волга красная. «Точно кровь», — мелькает в голове.

Пламени почти не видно. Только в одном месте, ниже по течению, короткие прыгающие языки. И против нас — измятые, точно бумажные цилиндры нефтебаков, опавшие, раздавленные газом. И из них пламя, — могучие протуберанцы, отрывающиеся и теряющиеся в тяжелых, медленно клубящихся фантастических облаках свинцово-красного дыма.

В детстве я любил рассматривать старый английский журнал периода войны четырнадцатого года. У него не было ни начала, ни конца, но зато были изумительные, большие, на целую страницу, картинки: английские Томми в окопах, атаки, морские сражения — пенящие волны и таранящие друг друга миноносцы; смешные, похожие на этажерки, парящие в воздухе «блерио», «фарманы» и «таубе». Трудно было оторваться.

Но страшнее всего было громадное, на двух средних страницах, до дрожи мрачное изображение горящего от немецких бомбардировок Лувена. Тут было и пламя, и клубы дыма, похожие на вату, и бегущие люди, и разрушенные дома, и прожектора в зловещем небе… Это было до того страшно и пленительно, чю перевернуть страницу не было никаких сил. Я бесконечное количество раз перерисовывал эгу картинку, раскрашивал цветными карандашами, красками, маленькими мелками и развешивал потом эти рисунки по стенкам. Казалось, что ничего более страшного и величественного быть не может.

Картинка была неплохо исполнена. Я до сих пор помню в ней каждую деталь, каждый завиток клубящегося дыма — и мне вдруг становится ясно, как бессильно, в известных случаях, искусство. Никакими клубами дыма, никакими языками пламени и зловещими отсветами не передашь все-таки того ощущения, которое испьугываю я сейчас, сидя на берегу перед горящим Сталинградом.

На том берегу идет бой. Трассирующие очереди пулеметов и автоматов стелются по самому берегу. Неужели немцы уже до воды добрались? Несколько длинных очередей перелетают через Волгу и теряются на этой стороне.

Откуда-то из-за спины стреляет «катюша». Раскаленные снаряды, не торопясь, плывут, обгоняя друг друга в дрожащем от зарева кебе, и ударяют в противоположный берег. Разрывов не видно. Видны только вспышки. Потом доносится треск.

Кто-то рядом со мной смачно плюет и удовлетворенно покряхтывает. Только сейчас замечаю, что рядом с нами, растянувшись, лежат бойцы.

— Ты мерина успел подковать? — спрашивает кто-то.

— Успел. А ты?

— Лютика успел, а вороному только два передних. У него какая-то рана. Никак не дается.

Приходит комбат. Тяжело дышит.

— Ей-богу, с ума сойдешь от этих переправ. Лет на пять постареешь. — Он громко сморкается. — Был генерал. Ясно сказал: сейчас — мы, а потом — двадцать девятая. Только на минуту отошел, а они свои ящики уже навалили. Артиллерию, видишь ли, переправили, а боеприпасы на этой стороне оставили. А кто им мешал? Я вот с каждой пушкой снаряды везу. Господи, опять этот чорт!

Комбат снова скрывается. Слышно, как кого-то ругает. Возвращается.

— Ну, ладно… все это чепуха. На ту сторону как-нибудь переберемся. Важно, как там…

Выясняется, что полк получил приказ к двум ноль ноль закончить переправу, а к четырем ноль ноль сменить почти не существующую уже дивизию в районе Метиз — Мамаев курган. Сейчас уже час, а ни один батальон еще не переправился. На той стороне только саперы, разведчики и опергруппа штаба. Командир полка и начальник штаба тоже, кажется, там. Главное, надо всю артиллерию — сорока пяти и семидесяти шести, приданную батальону, — к рассвету перетащить на передовую, на прямую наводку.

— Хорошо, — говорю я, — дашь мне две роты и гГээээровцев, а сам с одной ротой занимайся артиллерией. У тебя по скольку человек в роте?

— Человек по его.

— Роскошно. Значит, договорились. Мне только точно место назначения дай.

— Да вот это г треугольник чортов на карте. Откровенно говоря, я думаю, что там никого уже нет. В гой дивизии человек сто, не больше. Две недели на том берегу уже дерутся…

И, шумно сплюнув, опять убегает с кем-то ругаться. Голос у него такой, что, вероятно, на той стороне слышно.

Приходит катер. Он маленький, низенький, точно нарочно спрятавшийся в воду, чтоб не было видно. На буксире разлапистая, неуклюжая баржа с длинным торчащим рулем.

Катер долго не может пристать — пятится, фырчит, брызгается винтом. Наконец сбрасывает сходни. Длинной, осторожной цепочкой спускаются раненые.

Их много. Сперва «ходячие», потом — на носилках. Их уносят куда-то в кусты. Слышны гудки машин.

Потом грузят ящики. Закатывают пушки. Топчутся лошади по сходням. Одна проваливается, ее вытаскивают из воды и опять ведут. Все идет, против обыкновения, спокойно и организованно.

Мы отчаливаем, когда уже начинает светать. Сплошная, неопределенная масса за нашей спиной превращается в легкое кружево осинника. Стоим, вплотную прижавшись друг к другу. Кто-то дышит мне прямо в лицо чесноком. Глухо стучит где-то под ногами машина. Кто-то грызет семечки, шумно сплевывая. Валега, облокотившись на шинель, перекинутую через борт, смотрит на горящий город.

— Большой он все-таки, — говорит кто-то за моей спиной, — как Москва.

— Не большой, а длинный, — поправляет чей-то мальчишеский голос, — пятьдесят километров в длину. Я был до войны.

— Пятьдесят?

— Тютелька в тютельку, от Сарепты до Тракторного.

— Ого!

— Что ого?

— Войск много надо, чтобы удержать. Дивизий десять, а то и пятнадцать.

— А ты думаешь, тут меньше? Каждую ночь перебрасывают.

Катер огибает острую, почти незаметную в темноте косу. Над нами пролетает со свистом мина. Ударяется позади, в воду.

— Не нравится фрицу, что едем, в Волгу спихнуть хочет.

Мальчишеский голос смеется.

— А чего ж ему хотеть? Конечно, спихнуть… Рус буль-буль… — И опять смеется.

— Фрицу многого хочется, — вступает кто-то третий, судя по голосу, пожилой, — а нам никак уж дальше нельзя. До точки допятились, до самого края земли… Куда уж дальше!

Слышно, как кто-то кого-то хлопает по шинели.

— Правильно, папаша. Вот это по-нашему, по-моряцки. Сами уж никак купаться не полезем. Больно вода холодная… Правда?

И все смеются.

Стараюсь повернуть голову. Это очень трудно, — я сжат со всех сторон. Скошенным глазом вижу только белесые пятна лиц и чье-то ухо. Подъезжаем к берегу.

19

Катер никак не может подойти вплотную к причалу. Соскакиваем прямо в воду, мутную и холодную.

На берегу таскают какие-то ящики. Ими завален весь берег. Под ногами путаются цепи, тросы. На ящиках и на земле раненые, молчаливые и угрюмые, прижавшиеся друг к другу.

Берег у воды плоский, песчаный. Дальше — высокий, почти вертикальный обрыв. И над всем — красное, заваленное дымом небо. Стреляют совсем рядом, как будто за спиной. Становится прохладно. Надеваю шинель.

Комбат — его фамилия, оказывается, Клишенцев — кричит на кого-то, не так повернувшего пушку.

— Ну, какого чорта ты ее лафетом вперед тычешь? Мозги, что ли, не варят, телячья голова?

Бойцы шлепают по воде с пулеметами, минометами, болтающимися на спине и груди минами. Собираются кучками на берегу. Конечно, закуривают. Клишенцев подбегает ко мне. Он совсем уже охрип.

— Бери четвертую и пятую и двигай! А я пушки сгружу. И сразу же за вами. Связного только пришли, чтоб зря не шататься. Сидорко такой у меня есть — все найдет. Спросишь у Фарбера, командира пятой роты, — и, притянув к себе, шепчет в ухо: — Говорят, от той дивизии ничего не осталось. Постарайся наших разведчиков найти. Они где-то там… В бой без меня не впутывайся… — Он сует мне в руку фляжку. — На, подкрепись на дорогу.

Водка приятно обжигает горло, горячей струйкой пробегает внутри.

Командиры собирают людей. Один — долговязый, сутулый, в короткой, по колено, шинели, в очках. Его фамилия Фарбер. Повидимому, из интеллигентов, — «видите ли», «собственно говоря», «я склонен думать». Другой — Петров, тоненький, щупленький, совсем мальчик. Меня это не очень радует.

Идем вдоль берега, в сторону города. Ноги вязнут в песке. Приседаем, когда свистят мины. Бойцы идут молча, с трудом передвигая ноги, тяжело дыша, придерживая руками болтающиеся мины. Они сегодня прошли около сорока километров.

Навстречу вереницы раненых — по-двое, по-трсе, в одиночку. Опираются на винтовки. Спрашивают, где переправа.

Пули свистят над самой головой. Шлепают в воду. Трассирующие высоко подпрыгивают и гаснут в воздухе.

— Где фрицы? — спрашивают бойцы у встречных. Те неопределенно показывают в ту сторону, куда мы идем:

— Недалеко… Ближе, чем до дому.

Проходим мимо какой-то белой постройки. Должно быть, водокачка — от нее тянутся трубы. Потом дорога подымается вверх. По ней, на руках, тащат вниз пушку.

— Куда? — спрашиваю.

Никто не отвечает.

— Куда пушку тащите?

— А ты кто такой? Не видишь, что делается? Немцам, что ли, оставлять…

Вынимаю пистолет.

— Поворачивай назад…

— Куда?

Кто-то в расстегнутой шинели и съехавшей на затылок пилотке толкаег меня в грудь.

— Видали таких… Герои! Не обращай внимания, Кацура. Тащи!