В окопах Сталинграда — страница 20 из 46

— Да.

Он проводит рукой по лицу, по глазам, некоторое время, не мигая, смотрит на коптящий фитиль. Чувствуется, что он, так же как и мы, смертельно устал.

Я докладываю обстановку. Он слушает внимательно, не перебивая, ковыряя ногтем доску стола.

— Петрова, говорите, значит, убило?

— Да. Снайпер, должно быть. Прямо в лоб.

— Так-с… — Нижними зубами он покусывает верхнюю губу.

— Потери вообще довольно значительные. Убитых двадцать пять. Раненых около полусотни. Один пулемет вышел из строя. Осколком ствол перебило.

— А соседи кто?

— Слева второй батальон нашего же полка. Справа же…

Я задумываюсь. Фарбер мне говорил, но у меня выпало из памяти.

— Справа сорок пятый, товарищ капитан, — вставляет Чумак. Он стоит тут же, рядом, засунув руки в карманы. — От них представитель приходил. Мы с ним стык уточняли.

— Сорок пятый… — задумчиво говорит Абросимов и встает, застегивает телогрейку.

— Ну что ж, Керженцев… Пройдемся по обороне, а потом… потом придется тебе батальон принимать.

Он пристально, точно оценивая, смотрит на меня. Застегивает пуговицы. Они большие и никак не пролезают в петли.

— Клишенцева — комбата — убило. Бомбой. Прямое попадание. Придется временно покомандовать батальоном. Ничего не поделаешь…

И повернувшись в сторону Чумака:

— Химику ногу оторвало. На ту сторону повезли. Ну. пошли, инженер. Комбат, точнее…

Только когда мы выходим, замечаю, что в углу копошатся связисты — двое, с золотенькими, вырезанными из консервной банки, звездочками на пилотках.

Подымаемся наверх. У входа часовой. Я его уже знаю. Его фамилия Калабин. У него большое родимое пятно на щеке. Он хороший стрелок. На моих глазах четырех убил. Он из-под Костромы, и дома у него жена ожидает ребенка.

На дворе прохладно. Я вдыхаю полной грудью свежий ночной воздух. Небо чистое и звездное. Большая Медведица над Мамаевым курганом. Где-то над головой однообразно, как мотоцикл, тарахтит «кукурузник». Точно на месте топчется. Присмотревшись, различаю силуэт. Он летит к Мамаеву кургану. Справа, вероятно над «Красным Октябрем», висят ракеты — около десятка. Они осыпаются золотым дождем искр. \ Стрельбы никакой. Тишина.

Идем по траншее. Закутанные в шинели фигуры. Винтовки на брустверах. «Кукурузник» бомбит уже где-то за Мамаевым курганом, — видны вспышки. Щупают небо немецкие прожекторы. Подбитые танки, — три штуки все-таки подожгли за день, — все еще горят, и противный едкий дым стелется над нашими окопами. Ветер в нашу сторону.

Прощаюсь с капитаном на левом фланге, у пробоины в стене. Дальше идет второй батальон.

— Ну, смотри, комбат, не подкачай. Завтра опять «сабантуй»… А патронов пришлем. И к утру пушки будут. С ними все-таки веселей.

Он уходит вместе со своими связными в сторону полуразрушенного корпуса. Там, кажется, КП соседа.

Некоторое время видно еще, как они перепрыгивают чеоез железо. Потом скрываются.

Облокотившись о бруствер, смотрю в сторону немцев. Тихо и темно. В одном только месте что-то вроде х огонька. Вспыхивает и гаснет. Неосторожный наблюдатель какой-нибудь. Курит. А может, так — тлеет что-нибудь…

До чего же тихо…

А завтра опять «сабантуй»… Самолеты, крик, трескотня.

Сегодня все-таки сдержали. Только в одном месте потеснили нас немцы — у Фарбера, на самом правом фланге. Метров на. сорок. Придется перекинуть туда горбоносого лейтенанта с его взводом. Рамов, что ли, его фамилия? Боевой как будто парень. Мне он сегодня понравился. А часика в три контратакуем…

Я иду в подвал.

У будки уже другой часовой — маленький, в волочащейся по земле плащ-палатке. Его я не знаю.

Бранятся в телефон-связисты:

— «Мрамор»! Я — «Гранит». Как слышишь? «Мрамор», «Мрамор»! Сукин сын, опять прикуривать пошел. «Мрамор», «Мрамор»!

Желтеет солома в углу. Валега, конечно, позаботился. Завалюсь сейчас. Два часа, целых два часа буду спать… Как убитый.

— В два разбудишь, Валега. В четверть третьего…

Ответа не слышу. Уткнувшись в чей-то мягкий, теплый, пахнущий потом живот, уже сплю.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

За всю жизнь не припомню такой осени.

Прошел сентябрь — ясноголубой, теплый, с обворожительными утрами и задумчивыми фиолетовыми закатами. По утрам плещется в Волге рыба, и большие круги расходятся по — зеркальной поверхности реки. Высоко в небе пролетают, курлыча, запоздалые журавли. Левый берег из зеленого становится желтым, затем красновато-золотистым. На рассвете, до первых залпов нашей артиллерии, он нежен, как акварель.

Медленно и неохотно рассеивается туман. Некоторое время он держится застывшей молочной пеленой над самой рекой, потом исчезает, растворившись в прозрачном утреннем воздухе.

И задолго до первых лучей солнца ударяет первая дальнобойка. Переливисто раскатывается эхо над непроснувшейся Волгой. Затем вторая, третья, четвертая, и наконец, все сливается в сплошном, торжественном гуле утренней канонады.

Так начинается день. А с ним…

Ровно в семь бесконечно высоко, сразу глазом и не заметишь, появляется «рама». Поблескивая на виражах в утренних косых лучах стеклами кабины, долго и старательно кружится над нами. Назойливо урчит своим особым, прерывистым мотором и медленно, точно фантастическая двухвостая рыба, уплывает на запад.

Это — вступление.

За «им — «певуны». «Певуны» или «музыканты» — по-нашему, «штукас» — по-немецки, красноносые, лапчатые, точно готовящиеся схватить что-то, птицы. Бочком, косой цепочкой плывут они в золотистом осеннем небе, среди ватных разрывов зенитных снарядов.

Едва протерев глаза, покашливая от утренней папиросы, вылезаем из своих землянок и, сощурившись, следим за первой десяткой. Она определяет весь день. По ней мы узнаем, какой у немцев по расписанию квадрат, где сегодня будет дрожать земля, не будет видно солнца из-за дыма и пыли, на каком участке всю ночь будут закапывать убитых, ремонтировать поврежденные пулеметы и пушки, копать новые щели и землянки.

Когда цепочка проплывает над нашей головой, облегченно вздыхаем, снимаем рубашки и льем друг другу воду на руки из котелков.

Когда же передний, не долетев еще до нас, начинает сваливаться на правое крыло, забиваемся в щели, ругаемся, смотрим на часы, — господи боже мой, до вечера еще делых четырнадцать часов! — и, скосив глаза, считаем свистящие над головой бомбы. Мы уже знаем, что каждый из «певунов» тащит у себя под брюхом от одиннадцати до восемнадцати штук, что сбросят они их не все сразу, сделают еще два или три захода, психологически распределяя дозы, и что в последнем заходе особенно устрашающе загудят сирены, а бомбы сбросит только один… А может, даже и не сбросит, а только погрозит кулаком.

И так будет длиться целый день, пока солнце не скроется за Мамаевым курганом. Если не бомбят — лезут в атаку. Если не лезут в атаку — бомбят.

Время от времени прилетают тяжелые «юнкерсы» и «хейнкели». Их отличают по крыльям и моторам. У «хейнкелей» крылья закругляющиеся, у. «юнкерсов» — обрубленные и моторы с фюзеляжем в одну линию, как гребешок.

Они плывут высоко, углом вперед. И бомбы свои, светлые и тяжелые, роняют лениво, вразнобой, не снисходя до пикировки. Поэтому мы их и не любим, эти тяжелые «юнкерсы»: никогда не знаешь, куда уронят бомбы. Залетают они всегда со стороны солнца, чтоб Слепить глаза.

Целый день звенят в воздухе «мессеры», парочками рыская над берегом. Стреляют из пушек. Иногда сбрасывают по четыре небольших аккуратненьких бомбочки, — по две из-под каждого крыла, — или длинные, похожие на сигару ящики с трещотками — противопехотными гранатами. Гранаты рассыпаются, а футляр долго еще кувыркается в воздухе. Потом мы стираем в нем белье — две половинки, совсем как корыта.

По утрам, с первыми лучами солнца, неистово гудя, проносятся над головами наши «илюши» — штурмовики — и почти сейчас же возвращаются, продырявленные, бесхвостые, чуть не задевая нас колесами. Возвращается половина, а то и меньше. «Мессеры» долго еще кружатся над Волгой, а где-то далеко, за Ахтубой, чернеет печальный гриб горящего самолета.

Задравши до боли в позвоночнике головы, следим за воздушными боями. Я никак не могу угадать, где наши и где немцы: маленькие, черненькие, вертятся они, как сумасшедшие, высоко в поднебесье… Один Валега никогда не ошибается, — глаз у него острый, охотничий, — на любой высоте «МИГ» от «мессера» отличит.

А дни стоят один другого лучше — голубые, безоблачные, самые что ни на есть лётные. Хоть бы туча появилась, хоть бы дождь пошел! Мы ненавидим эти солнечные, ясные дни, этот застывший в своей голубизне воздух. Мы мечтаем о слякоти, о тучах, о дожде, об осеннем хмуром небе. Но за весь сентябрь и октябрь только один раз видели тучу. О ней много говорили; подняв кверху обслюненный палец, гадали, куда она пойдет, но она, проклятая, прошла стороной, и следующий день попрежнему был ясный, солнечный, пронизанный самолетами.

Один только раз — в начале октября — немцы дали нам отдых — два дня: материальную часть, должно быть, чистили. Кроме «мессеров», самолетов не было.

В эти два дня купали в корытах бойцов и меняли белье. Потом опять началось.

Немцы рвутся к Волге. Пьяные, осатанелые, в пилотках набекрень, с засученными рукавами. Говорят, перед нами эсэсовцы — не то «Викинг», не то «Мертвая голова», не то что-то еще более страшное. Кричат, как оглашенные, поливают нас дождем из автоматов, откатываются, опять лезут.

Дважды они чуть не выгоняют нас из «Метиза», но танки их путаются в железном хламе, разбросанном вокруг завода, и это нас спасает…

Так длится… чорт его знает сколько… пять, шесть, семь, а может быть, и восемь дней.

И вдруг — стоп. Тишина. Перекинулись правее —; на «Красный Октябрь». Долбят его и с воздуха, и с земли. А мы смотрим, высунув головы из щелей. Только щепки летят. А щепки — это десятитонные железные балки, фермы, станки, машины, котлы… Третий день не проходит облако пыли над заводом. Когда дует северный ветер, это облако наваливается на нас, и тогда мы выгоняем всех бойцов из землянок, так как немецкой передовой не видно, а