В окопах Сталинграда — страница 3 из 46

И все это сейчас там… у них.

Последнюю открытку от матери я получил через три дня после сообщения о падении Киева. Датирована она еще была августом. Мать писала, что немцев отогнали, канонады почти не слышно, открылись цирк и музкомедия. А в общем — «пиши чаще, хоть я и знаю, что у тебя мало времени, — хоть три слова…»

G тех пор прошло десять месяцев. Иногда я вынимаю из бокового кармана открытку и смотрю на тонкие неразборчивые буквы. Они расплылись от дождей и пота. В одном месте, в самом низу, нельзя даже слов разобрать. Но я их знаю наизусть. Я всю открытку знаю наизусть. На адресной стороне, слева, реклама Резинотреста — какие-то ноги в высоких ботиках. А справа — марка: станция метро «Маяковская». В детстве я увлекался коллекционированием марок и просил всех друзей и знакомых наклеивать на конверты красивые новые марки. Вот и сейчас мать наклеила красивую марку, как в детстве. Они у нас лежали в маленькой длинной коробочке слева на столе. И мать, вероятно, долго выбирала, пока остановилась на этой, зеленой и красивой. Стояла над столом и, сняв пенсне, рассматривала их близорукими, сощуренными глазами…

Неужели я уже никогда ее не увижу? Маленькую, подвижную, в золотом пенсне, с крохотной, как черничная ягодка, бородавкой на носу. Я любил ее целовать в детстве — эту бородавку.

Неужели никогда больше не будем сидеть мы за кипящим самоваром с помятым боком, пить чай с любимым маминым малиновым вареньем? Никогда уже она не проведет рукой по моим волосам и не скажет: «Ты что-то плохо выглядишь сегодня, Юрок. Может, спать раньше ляжешь?» Не будет по утрам жарить мне на примусе картошку большими круглыми ломтиками, как я люблю…

Неужели никогда не буду я больше бегать за угол за хлебом, бродить по киевским улицам, тонущим в аромате цветущих лип, ездить летом на пляж, на Труханов остров…

Милый, милый Киев! Как соскучился я по твоим широким улицам, по твоим каштанам, по желтому кирпичу твоих домов, по темнокрасным колоннам университета! — Как я люблю твои днепровские откосы!

Зимой — мы катались там на лыжах, а летом лежали. а траве, — считали звезды, прислушивались к заглушенным гудкам ночных пароходов. Потом возвращались по затихшему, с погасшими витринами Крещатику, пугая тихо дремлющих в подворотнях сторожей, закутанных даже летом в мохнатые тулупы.

Я и теперь иногда гуляю по Крещатику. Завернусь в плащ-палатку, закрою глаза и иду от Бессарабки —.к Днепру. Останавливаюсь около Шанцера. Это — самый лучший в мире кинотеатр. Так казалось в детстве. Какие-то трубящие в длинные трубы статуи. вокруг экрана, жертвенники с трепещущими, будто пламя, красными ленточками, какой-то особый, возбуждающий кинематографический запах. Сколько счастливых минут пережил я в этом Шанцере! «Индийская гробница», «Багдадский вор», «Знак Зерро»… Бог ты мой, дух даже захватывает! А чуть подальше, около Прорезной, в тесном с ненумерованными местами «Корсо» шли ковбойские фильмы. Погони, перестрелки, мустанги, кольты, женщины в штанах, злодеи с тонкими усиками и саркастическими улыбками. А в «Экспрессе», — потом он почему-то стал прозаическим «Вторым Госкино», — шли салонные фильмы с Полой Негри, Астой Нильсен и Ольгой Чеховой. Мы их не очень любили, эти фильмы, но у нас в «Экспрессе» был знакомый билетер, и мы обязательно ходили туда каждую пятницу.

Я сворачиваю на Николаевскую. Самая европейская из всех киевских улиц. Аккуратно подстриженные липы, окруженные решеточками. Большие молочнобелые фонари на толстых цепях, перекинутых от дома к дому. Ослепительные линкольны у «Континенталя». А около цирка толпы мальчишек ждут выхода Яна Цыгана и держат пари о сегодняшней встрече Данило Пасунько с Маской Смерти.

Дальше — Ольгинская, Институтская, надстроенное здание банка не то с готическими, не то с романскими башенками по углам. Тихие, сонные Липки, прохладные даже в жаркие июльские полдни. Уютные особнячки с запыленными окнами. Столетние вязы дворцового сада. Шуршащие под ногами листья. и стоп— обрыв. Дальше — Днепр, синие дали, громадное небо, плоский, ощетинившийся трубами Подол, стройный силуэт Андреевской церкви, повисшей над самой пропастью, шлепающие колесами пароходы, звонки Дарницкого трамвая.

Милый, милый Киев!

Как все это сейчас далеко и как давно все это было, боже, как давно… И институт когда-то был, и «чертежки», и доски, и бессонные, такие короткие ночи, и сопроматы, и всякие там теории архитектурной композиции, и еще двадцать каких-то предметов, которые я уже все забыл.

Нас было шестеро неразлучных друзей: Анатолий Сергеев, Руденский, Вергун, Люся Стрижева и веселый маленький Шурка Грабэвекий. Его почему-то все «Чижиком» звали. Вместе учились, вместе за город ездили. Во всех конкурсах вместе участвовали. Кончили институт — в одну мастерскую пошли. Только-только принялись за работу, новые рейсшины, готовальни купили — и…

Чижик под Киевом погиб, в Голосееве. Мне еще мама об этом писала. Он лежал у нее в госпитале — обе ноги оторвало. Об остальных ничего толком не знаю. Вергун, кажется, в окружение попал. Руденского, как близорукого, не мобилизовали, и он как будто эвакуировался. Он провожал меня еще на вокзале. Анатолий связистом стал — кто-то говорил, не помню уж кто.

А Люся? Может быть, она все-таки эвакуировалась? Вряд ли… У нее старая, больная мать, и я писал ее тетке в Москву — та ничего не знает. Два года назад, как сейчас помню, пятого июня, в день Люсина рождения, мы были с ней на Днепре. Взяли полутригер — легкий, быстрый, с подвижными сиденьями — и ездили туда, далеко, за Наталку, за стратегический мост. У нас там было излюбленное местечко — маленький, затерявшийся среди камышей и ракит очаровательный пляжик. Это место никто не знал, и там никого никогда не бывало. Вода там была прозрачная, как стекло, а с высокого бережка хорошо было прыгать с разбегу. Потом, усталые, со свежими мозолями от весел на ладонях, мы сидели в дворцовом парке и слушали Пятую симфонию Чайковского. Мы сидели сбоку, на скамейке, и рядом были какие-то яркие красные цветы, и у дирижера был тоже какой-то цветок в петлице…

— Третий ряд будем делать? — спрашивает кто-то над самым ухом.

Я вздрагиваю.

Валега, мой связной, сидя на корточках, вопросительно смотрит на меня своими маленькими, блестящими, как у кошки, глазами.

— Третий ряд… Нет, третий ряд не будем делать. Переходите на четвертый участок у пристани.

Мы перетаскиваем оставшиеся мины к пристани и начинаем минировать. Осталось еще около сорока штук.

4

Утром над нашим расположением долго кружится «мессершмитт». Огня не открываем — экономим боеприпасы. Две большие партии «хейнкелей» и одна «юнкерсов-88» на большой высоте проплывают на северо-восток.

Часов в семь вечера к нам на КП приходит молоденький лейтенант в новенькой фуражке с красным околышем — от нашего правого соседа — третьего батальона 852-го полка. Расспрашивает, как и что у нас и что собираемся делать. У них тоже все спокойно. Народу человек шестьдесят. Пять пулеметов. Минометов нет. Мы кормим его обедом и отправляем назад.

С наступлением темноты начинаем сворачиваться. Нагружаем две повозки. Третью бросаем. Ширяевский старшина, одноглазый Пилипенко, никак не может расстаться со своими запасами — старыми ботинками, седлами, мешками с тряпьем. Пристраивает их со всех сторон повозки. Ширяев выкидывает. Пилипенко с безразличным видом жует «козью ножку», а когда Ширяев уходит, старательно запихивает мешки под ящики с патронами.

— Такие ботинки бросать! Бога побоялся бы.

Впереди еще пол-России колесить, — и он — прикрывает рваной рогожей выглядывающие из-под ящиков мешки.

Часов в одиннадцать начинаем снимать бойцов. Они приходят поодиночке, молча ложатся на зеленом когда-то газоне двора. Украдкой покуривая, укладываются, перематывают портянки.

Ровно в двенадцать даем последнюю очередь. Уходим.

Некоторое время белеет сквозь сосны силуэт дома. Потом исчезает.

Обороны на Осколе более не существует. Все, что вчера еще было живым, стреляющим, ощетинившимся пулеметами и винтовками, что на схеме обозначалось маленькими красными дужками, — зигзагами и перекрещивающимися. секторами, на что было потрачено тринадцать дней и ночей, — вырытое, перекрытое в три или четыре наката, старательно замаскированное, травой и ветками, — все это уже — никому не нужно. Через несколько дней все это превратится. в заплывшее илом жилище лягушек, заполнится черной вонючей водой, обвалится, а весной покроется зеленой, свежей травой. И только детишки по колено в вод. будут бродить когда-нибудь по тем самым местам, где стояли когда-то фланкирующие и кинжального действия пулеметы, и собирать заржавленные гильзы. Все это мы оставляем без боя, без единого выстрела…

Мы идем сосновым лесом, реденьким, молоденьким, недавно, должно быть, посаженным. Проходим мимо штабных землянок. Так и не докопали мы землянки для строевой части. Зияет недорытый котлован. Смутно белеют в темноте свежеобструганные сосенки. На плечах таскали их из соседней рощицы для перекрытия.

Петропавловка — бесконечно длинная, пыльная. Церковь с дырой в колокольне. Полусгнивший мостик, который я по плану как раз сегодня должен был чинить.

Тихо. Удивительно тихо. Даже собаки не лают. Никто ничего не подозревает. Спят. А завтра проснутся. и увидят немцев.

И мы идем молча, точно сознавая вину свою, смотря себе под ноги, не оглядываясь, ни с кем и. ни. с чем не прощаясь, — прямо на восток, по азимуту сорок пять.


Рядом шагает Валега — маленький, выносливый, как ишачок, алтаец. Он тащит рюкзак, две фляжки, котелок, планшетку, полевую сумку и еще сумку от противогаза, набитую хлебом. Перед отходом я хотел часть вещей выкинуть, чтоб легче было нести. Он даже не подпустил меня к мешку.

— Я — лучше вас знаю, что вам нужно, товарищ лейтенант. Прошлый раз сами укладывались, так и зубной порошок, и помазок, и стаканчик для бритья. — все забыли. Пришлось к химикам ходить.

Нечего было возразить. У Валеги характер диктатора, — спорить с ним немыслимо. А вообще это замечательный человек.