В двух местах наши траншеи соединяются с немецкими. Два длинных соединительных хода правильными зигзагами тянутся в сторону водонапорных башен. Глубокие, почти в полный рост. С нашей стороны их совсем не было видно. Я приказываю их перекопать в нескольких местах.
Опять оплошность. Саперных лопат с собой не захватили, а среди трофейных нашли только три, правда, крепких, стальных, с хорошо обтесанными рукоятками.
Только приступаем к копке, как начинается минометный обстрел. Сначала одна, потом две, а к вечеру даже три батареи. Мины рвутся беспрерывно, одна за другой. С чисто немецкой методичностью обрабатывают нас. Сидим в блиндажах, выставив только наблюдателей.
Два человека выходят из строя. Одному перебивает ногу, другому вышибает глаз. Перевязываем индивидуальными пакетами — другого у нас ничего нет.
После полудня опять начинаются атаки. Три подряд. Никак не меньше двух рот. Пока есть пулеметы, это меня не страшит. Четырьмя пулеметами, — по одному оставляем против оврага, — мы и целый полк удержим. Хуже будет, если появятся танки. Местность со стороны баков ровная, как стол. А у нас всего два противотанковых ружья — симоновских. Может, наши догадаются установить хотя бы две сорокапятимиллиметровки на той стороне оврага…
Часа в три начинает работать наша дальнобойная с того берега. Стреляют около часа, и довольно метко.
Мы успеваем даже пообедать. Снаряды рвутся сов» сем недалеко — метрах в ста от нашей передовой. А одна партия совсем близко — осколки перелетают через нас. Часа два немцы нас не тревожат.
Потом, под самый вечер, еще две атаки, артналет — и все. Воцаряется тишина. Вспыхивают первые ракеты.
13
Развалившись на деревянной койке, Чумак рассказывает о какой-то госпитальной Мусе.
Мы с Карнауховым чистим пистолеты.
Удивительно мирно светит лампа из-под своего зеленого абажура.
— Порядки, знаешь, какие там, в Куйбышеве? — покуривая и поплевывая, говорит Чумак. — Ворота на запор. Часовой. Только по дворику гуляй. А дворик — как пятачок. Со всех сторон стены, посредине асфальт, скамеечки, мороженое продают. Вот и гуляй по этому дворику и сестер обсуждай. А сестры ничего — боевые… Только начальства боятся. Посидят рядом, на лавочке, или к койке подсядут, но что-нибудь — ни в какую… Нельзя — и все… Пока лежачим был — не тянуло, даже пугаться начал… А потом, как стал ходить, вижу, оживаю, начинает кровь играть. Играть-то играет, а толку никакого: «Нельзя, товарищ больной. Отдыхать вам надо, поправляться». Нечего сказать, хорош отдых. Валяйся на койке да в кино по вечерам ходи. А картины — всё старье: «Александр Невский», «Пожарский», «Девушка с характером». И рвутся, как тряпки, и гипсом воняет. Бррр-р…
Карнаухов улыбается уголком рта.
— Ты ближе к делу, — о Мусе какой-то начал…
— Ио Мусе будет. Не перебивай. А не нравится, не слушай. Иди пулеметы свои проверяй. Я лейтенанту расскажу. Лейтенант еще не лежал в госпиталях. Подучить надо. — Тянется за другой сигаретой. — Слабые… Не накуришься… — И, демонстративно повернувшись в мою сторону, продолжает: — Рука, значит, в гипсе. Лучевую кость раздробило — левую. Ночью спишь — никак не пристроишь. Торчит крючок и все. Хорошо еще — ниже локтя разбило. А у тех, что выше, или ключица — совсем дрянь. Через всю грудь панцирь такой гипсовый, и рука на подставке. Их в госпитале «самолетами» называют. Ходят, а рука на полметра впереди. А вторая рана — пониже спины, — так и сидит до сих пор там осколок… Сейчас ничего не чувствую. А тогда на ведро сходить — и то событие. И Мусю стесняюсь… А она — что надо! Косищи во какие. И халатик в обтяжку. Подсядет на койку — я еще не ходил, — яичницей порошковой кормит с ложечки, а я как на иголках… Потом стали мы в окна вылезать… Из ванны там хорошо прыгать было. Метра два, не больше. Станешь на отопление — и как раз подбородок в подоконник. Капитан там один со мной лежал. Культурный парень, с образованием — как ты! До войны на заводе главным инженером работал. Так мы с ним в одних кальсонах и рубашках ночных с госпитальным клеймом и пикировали. А за углом был дом знакомый. Там переодевались — и в город. Капитан был в живот ранен, но поправлялся уже. Вылезал первым, потом меня за крючок гипсовый подтягивал.
, А когда забили окно, — заведующая пропускником увидела, — наловчились по водосточной трубе слезать. Один безногий у нас там был. Нацепит костыли на одну руку — и как мартышка, только штукатурка сыплется… Приспосабливается народ. Под землю зарой — и то спикирует.
Карнаухов смеется.
— У нас, в Баку, во время кино «пикировали». Только и слышно за окном — хлоп-хлоп-хлоп, один за другим. Кончается сеанс, а в зале — только лежащие на койке.
— Что кино, — не поворачиваясь, перебивает его Чумак. — Мы в шестой палате лестницу веревочную сделали. Все честь-честью, с перекладинами, как надо. Недели две пользовались. Толстенное дерево там под окном стояло — никто не видел. А потом стали окна мыть, — начальство какое-то ждали, — и сорвали нашу лестницу. Всю палату к начальнице отделения вызвали… Да что толку! На следующий день из седьмой палаты запикировали.
Удивительно мирно светит из-под абажура лампа. Скребутся между бревен мыши. Где-то далеко, наверху, потрескивают редкие ночные мины.
Желтобородый гном сидит на мухоморе и курит длинную трубку с крышкой. Ангел летит по густому чернильному небу. Удивленно смотрит на перекинутую чернильницу мопс. Гитлеру кто-то приделал бороду и роскошные «мопассановские» усы, и он похож сейчас на парикмахерскую вывеску.
В соседнем блиндаже лежат раненые. Все время пить просят. А воды в обрез — два немецких термоса на двадцать человек.
За день мы отбили семь атак и потеряли четырех человек убитыми, четырех ранеными и один пулемет.
Я смазываю пистолет маслом, кладу его в кобуру. Вытягиваюсь на койке.
— Что, спать, лейтенант? — спрашивает Чумак.
— Нет, просто так, полежу.
— Слушать надоело?
— Нет, нет, рассказывай, слушаю.
И он продолжает рассказывать. Я лежу на боку, слушаю вечную историю о покоренной госпитальной сестре, смотрю на лениво развалившуюся фигуру в тельняшке, на ковыряющиеся в пистолете крупные, блестящие от масла пальцы Карнаухова, на прядь волос, закрывающую ему глаза… Сгибом руки, чтобы не замазать лицо маслом, он поминутно отбрасывает ее назад. И не верится, что час или два назад мы отбивали атаки, волокли раненых по неудобным, узким траншеям и что сидим сейчас на пятачке, отрезанные от всех.
— А хорошо все-таки в госпитале, Чумак? — спрашиваю я.
— Хорошо, — отвечает он.
— Лучше, чем здесь?
— Спрашиваешь! Лежишь, ни о чем не думаешь, никаких тебе языков, заданий. Только питайся, спи да на процедуры ходи.
— А по своим не скучал?
— По каким своим?
— По полку, по ребятам?
— Конечно, скучал. Потому и выписался на месяц раньше.
— А говорил, в госпитале хорошо, — смеется Карнаухов, — никаких заданий.
— Чего зубы скалишь? Будто сам не знаешь? Хорошо там, где нас нет. Сидишь здесь — в госпиталь тянет, дурака там повалять, на чистеньких простыньках поваляться, а лежишь — не знаешь, куда деться, на передовую тянет, к ребятам.
Карнаухов собирает пистолет — он у него большой, с удобной рукояткой, трофейный, — впихивает его в кобуру.
— Ты сколько раз в госпитале лежал, Чумак?
— Три. Два раза в армейских, а раз в тыловом. А ты?
— Два.
Карнаухов смеется.
— А странно как-то, когда назад, на фронт, возвращаешься. Правда? Заново привыкать надо.
— Из армейских еще ничего — там не долго лежишь. А вот из тыловых… Даже неловко. Хлопнет мина, а ты — на корточки.
Оба смеются — и Чумак и Карнаухов.
— Удивительная штука, товарищ лейтенант, — говорит Карнаухов, вытирая замасленные руки прямо о ватные штаны, — когда сидишь в окопах, кажется, что ничего нет лучше и спокойнее твоей землянки. Ваше КП батальонное — совсем уже тыл. А полковое или дивизионное… Бойцы так и называют всех, кто живет на берегу, — тыловиками…
Чумак не может сидеть молча, перебивает:
— А таких ты не видел, что за сто километров от передовой сидят и бьют себя в грудь кулаками — фронтовики, мол! У нас в госпитале был один…
Он вдруг останавливается, глаза его застывают на двери.
— Ты откуда?
Карнаухов тоже смотрит на дверь.
Чорт возьми! Валега. Самый настоящий Валега — головастый, крутолобый, в неимоверных своих башмаках с загнутыми кверху носками. Стоит в дверях. В моей шинели, до самых пят. Мнется.
— Ты откуда взялся, Валега?
— Оттуда. От нас.
Неловко козыряет. Это у него всегда плохо получается. Снимает из-за спины мешок.
— Тушонку принес… шинель…
— Ты с ума спятил?
— Зачем спятил? Вовсе не спятил. Вот и записка вам.
— От кого?
— Харламов дали, начальник штаба.
— Это он тебя и послал?
— Вовсе не он. Я сам пришел Валега вынимает из мешка консервные банки и две буханки хлеба. — Я мешок укладывал, а они с тем — из штаба полка, чего-то толковали, — с вами связаться, говорили, надо как-то. Я и сказал, что иду как раз к вам. Они тут стали что-то искать, потом ту записку дали.
Он достает из набитого, как у всякого солдата, бокового кармана сложенную вчетверо блокнотную страничку. Протягивает мне. Аккуратным харламовским почерком написано:
«5:10-42-12–15 КП Ураган.
Товарищ лейтенант. Ввиду поступившего приказания 31 го доношу, что сегодня в 4.00 нами будет предпринята атака с целью соединения с вами правым флангом с задачей отрезать группировку противника, просочившуюся в овраг, и уничтожения ее. Сообщаю, что получили пополнение 7 (семь) человек и звонили из Бури, что прибыл новый командир нашего хозяйства на ваше место. Мы его еще не видели. Как у вас там, товарищ лейтенант? Приходил капитан Абросимов рано утром и еще несколько человек из большого хозяйства. Держитесь, товарищ лейтенант. Выручим.
Л-т Харламов (Харламов)».