В окопах Сталинграда — страница 31 из 46


Подпись министерская, размашистая, косая, с великолепно-барочным «X» и целой стаей завитушек, скобок и точек, точно птицы, порхающих вокруг нее.

Разрываю записку, клочки сжигаю. Придет же в голову посылать через передовую такую записку. Ох, Харламов, Харламов! Неплохой он, в сущности, и старательный даже парень, только больно уж…

Валега замысловатым немецким ключом с колесиком на конце открывает консервы. Чорт лопоухий!.. Полз с этими консервами через передовую. Тащил мою шинель. А заодно и записку принес. «Я и сказал, что иду как раз к вам»… Будто за угол, на второй этаж.

Валега сопит и никак не может открыть незнакомым ключом банку. Он даже не спрашивает, голоден ли я. Я вопросов не. задаю — чувствую, что могу сорваться с нужного тона. Их задают другие — Карнаухов, Чумак. Валега отвечает неохотно.

— Шинель только мешала, не по росту… А так — ничего. Там, левее чуть — разрыв у них. Между окопами. Днем высмотрел, а ночью… Может, подогреть, товарищ лейтенант?

— Нет, не надо. Да и подогревать не на чем.

— Примуса ты не догадался притащить? — смеется Чумак.

Валега вместо ответа вытягивает из шинели карманную немецкую спиртовку и горсть беленьких, похожих на сахар плиток сухого спирта. Молча, без тени улыбки, кладет на стол.

— Не стоит, Валега. И так слопаем.

И мы, все четверо, с аппетитом опорожняем банку. Замечательная все-таки вещь — тушонка…

14

Часы показывают половину четвертого. Потом — без четверти четыре… Четыре. Ждем. Половина пятого. Пять. Тишина — шесть, семь… Светает. Перестаем ждать.

Еще один день, значит…

Всю первую половину дня немцы поливают нас из минометов — средних и даже тяжелых. Часам к трем из шестнадцати человек остается двенадцать. Четверо раненых — из вчерашних еще — умирают. По-моему, от заражения крови. У одного столбняк. Это страшная вещь. Он умирает на моих глазах. Не молодой уже, лет сорока. Его ранило разрывной пулей в правую руку, чуть пониже локтя. Он все время боялся, что ему ампутируют руку. До войны был токарем по металлу. «Як же це так — без руки? — говорил он, осторожно укладывая на колено руку, привязанную к дощечке от патронного ящика. — Без руки в нашом диш шяк не можна. Краще б ногу вже». — И он вопросительно посматривал то на меня, то на Карнаухова, будто наше мнение чего-нибудь стоит. Мы говорили ему, что кости срастаются быстро, и мясо тоже нарастет, и что нерв у него цел, раз он может шевелить пальцами. Это его успокаивало. Он даже начинал рассказывать о каком-то усовершенствовании, которое он сделал еще до войны в своем токарном станке. Потом у него начало подергиваться лицо. Рот растянулся в страшную, напряженную улыбку. Шея напряглась. Судороги охватили все тело. Он. выгибался дугой, упершись пятками и затылком в землю. Кричал. Его невозможно было разогнуть — тело, как железное.

— Столбняк, — сказал Карнаухов, — у нас в медсанбате умер один от этого.

Через два часа он умер.

Его фамилия — Фесенко. Узнаю это из красноармейской книжки. Фамилия почему-то знакомая. Я ее где-то слышал. Потом вспоминаю. Это один из тех двух бойцов, которые копали ночью, когда я возвращался с минного поля. Они никак не могли объяснить тогда связному, где комбат.

В наш блиндаж попадает полковая мина — 120-миллиметровая. Теоретически он должен выдержать — четыре наката из 25-сантиметровых бревен и сверху еще земля. Практически же он выходит из строя: перекрытие выдерживает, но взрывом срывает обшивку и заваливает землей.

Перебираемся в соседний блиндаж, где лежат раненые. Их четыре человека. Один бредит, — он ранен в голову. Говорит о каких-то цинковых корытах, потом зовет кого-то, потом опять о корытах. У него совершенно восковое лицо, глаза все время закрыты. Вероятно, тоже умрет.

Убитых мы не закапываем. Мины свистят и рвутся кругом без передышки. В течение одной минуты я насчитал шесть разрывов. Бывают перерывы. Но не больше шести-семи минут. В эти семь минут мы успеваем только оправиться и проверить, живы ли еще наблюдатели.

Последнюю цыгарку, собранную из всех карманов, — наполовину махорка, наполовину хлебные крошки, — выкуриваем втроем — я, Карнаухов и Чумак. Больше табаку нет. Бычки тоже все собраны.

Вода приходит к концу. В один термос попал снаряд. Мы заметили это, когда уже вытекла почти вся вода. В другом — литров десять, не больше. А раненые все время просят пить. Мы не знаем, можно ли им давать. Один ранен в живот — ему никак нельзя. Он все время просит, просит: «Хоть капельку, товарищ лейтенант, хоть капельку, рот сухой…» — и смотрит такими глазами, что хоть сквозь землю проваливайся. Пулеметы тоже просят пить.

После трех немцы начинают атаки. Это, перемежаясь, длится до вечера. Атака, обстрел, атака, опять обстрел.

Последнюю атаку отбиваем, совсем уже выбившись из сил. Пулеметы шипят, как чайники.

Где достать воды? Если не будет воды, пулеметы завтра умолкнут. А это значит…

Вечером подводим итоги.

Людей — одиннадцать. Я, Чумак, Карнаухов, Валега, два связиста, четыре пулеметчика — по два на пулемет, — и один рядовой боец, тот самый сибиряк, с которым мы сидели в окопе. Ему перебило мизинец на правой руке, но держится он бодро. Кроме того, трое раненых. Бредивший — к вечеру умирает. Выносим его в траншею. Там складываем всех убитых.

Пулеметов у нас четыре. Два вышли из строя. К немецким боеприпасов достаточно. А у отечественных от силы на полдня хватит.

Но главное — вода. Без нее грош цена всем этим патронам. Неужели наши этой ночью не пойдут на соединение с нами? Не может быть, чтоб не пошли… Они же понимают, что мы не в силах держаться вечно. И что, если нас перебьют, на этой высотке можно поставить крест.

Курить хочется до головокружения. Валега находит в кармане убитого немца мокрую, измятую сигарету. Курим ее поочередно, глубоко затягиваясь, закрывая глаза, обжигая пальцы. Часа через два начинаем также думать о воде — в термосе не больше двух литров. Пулеметный НЗ.

Связисты выволакивают откуда-то из недр блиндажа дюжину аппетитных, жирных селедок, завернутых в пергамент. Они — серебристые, гладкие, с мягкими спинками й маленькими, как роса, капельками жира у самых голов. Так бы и вцепился зубами. Вылезаю в траншею и бросаю их как можно дальше в сторону немцев. Потом возвращаюсь назад.

Раненые утихли. Дышат тяжело. Лежат прямо на земле. Мы подстелили им шинели. Новый блиндаж — уже не тот. Сбитое из досок подобие стола, покрытое газетой, — и всё. На фоне сырой, обсыпающейся стенки нелепо выглядит наша лампа с зеленым абажуром. Мы ее перенесли из того блиндажа. Трудно даже понять, почему она сохранилась.

Карнаухов рисует огрызком карандаша какие-то цветочки на полях газет. Он осунулся, под глазами у него большие черные круги. Чумак, скинув тельняшку, проверяет швы.

— Надо будет побаниться, — устало почесываясь, говорит он. — Соединимся — устрою баню. Натаскаем ночью воды с Волги и выкупаемся. Все тело зудит.

— Пока война не кончится, все равно не избавишься, — успокаивает Карнаухов. — Белье не прожариваем. Постираешь в Волге — и всё. А что толку в такой стирке?

Я слежу за вздрагивающими под натянутой кожей бицепсами Чумака. По нему ХОРОШО анатомию изучать.

Чумак встает.

— Эх… закурить бы!..

Карнаухов вздыхает:.

— Да… неплохо бы. Хотя бы «Мотор», за тридцать пять копеек. Одну на троих.

— «Мотор»… Что «Мотор»? Мечтать, так уж мечтать…

— В. ы что до войны курили, товарищ лейтенант?

— «Беломор»… И «Труд». В Киеве такие были — тоже два рубля.

— Ия «Беломор». Толстые, хорошие. Ленинградские особенно.

— Что вы после этого в папиросах понимаете, — говорит Чумак. — О «Беломоре» мечтают… «Казбек» — вот это папиросы! Я по две пачки выкуривал в день… Было времечко.

Он ходит взад и вперед — по блиндажу. Два шага туда, два обратно. Потягивается, закинув руки за голову.

— Наденешь чарли — тридцать сантиметров, кепку на брови, девочку под жабры и… — Выпятив грудь, он хватает Карнаухова под ручку. — Пошел по Примбулю.

Карнаухов отталкивает его.

— Ты кем до войны был?

— Я? Шофером. «Зис» водил. Потом на «Червоной Украине» служил. В кадровую. Начистишь мелом пряжку, гюйс выгладишь, белые брюки с клинушками — и па-ашел в город.

— Ты до войны, кроме девочек, думал о чем-нибудь? А, Чумак?

Чумак как будто задумывается.

— О водке еще думал… О чем же еще? Денег — завались. Научным работником становиться не собирался. — Пауза. — А вот сейчас…

— Неужели простыл?

Чумак отвечает не сразу. Засунув руки в карманы и расставив ноги, он старается подобрать слова.

— Не то чтоб простыл. Баб я всегда любил и любить буду, но вот на войне… — Опять пауза. — Понимаешь, до войны я сам себе царь и бог был. Была у меня шпана. Вместе выпивали, вместе морды били таким вот… — Он слегка улыбается и обычным своим хитрым глазом подмигивает мне, — таким вот субчикам. Но, в общем, не в этом дело… Да и баб-то не очень любил… И без того. ЛИПЛИ.

Он садится на край стола. Раскачивает ногой. Ему трудно сформулировать свою мысль. Вертится где-то, а в точку попасть не может.

— В Севастополе, например, такой случай. Еще в самом начале осады. В декабре, что ли, или в конце ноября? Не помню уже… Был у меня товарищ. Даже не товарищ, а просто вместе на «Червоной» служили. Кацап — Терентьев. Тоже матрос. Потом вместе на берег в окопы попали. Около французского кладбища. До войны мы с ним, как кошка с собакой, жили. Бабу одну все хотел отбить у меня. А паренек ничего — складный, от девчат отбою не было. У меня кулаки чесались выбить ему пару зубчиков.

В углу начинает ворочаться раненый. Просит пить. Мы даем ему пососать мокрую тряпочку — все, что сейчас в наших силах. Он натягивает на лицо шинель и успокаивается. Я стараюсь не смотреть в ту сторону, где стоит термос с водой. Чумак кладет на него мокрую тряпочку и опять садится на край стола.

— В общем, не любил я его. Да и он — меня…