Карнаухов сидит, подперев руками голову. Не сводит серых глаз с Чумака. Чумак раскачивает ногой.
— Выбил я ему-таки парочку. А он мне ребра помял. Недельки две, а то и три вздохнуть по-настоящему не мог. Но не в этом дело… Короче говоря, фрицы мне всю спину разрывной изодрали. Шагах в пятнадцати от их окопов. Я думал, что совсем край. Пузыри стал пускать. И, чорт его знает, не пошел ли бы совсем ко дну… А утром в нашем окопе очнулся. Оказывается, этот самый Терентьев приволок…
Несколько секунд мы сидим молча. Чумак ковыряет. ногтем край стола. Карнаухов как сидел, так и сидит, подперев голову руками. Дрожит язычок пламени в лампе. Один кончик у него, длинный и тонкий, черной струйкой лижет стекло.
— Умер он потом, этот Терентьев. Обе ноги оторвало. В Гаграх, в госпитале, узнал я. Мне его карточку передали. Просил перед смертью… В общем, нету Терентьева, что говорить…
Он соскакивает со стола и опять начинает ходить по блиндажу — взад и вперед. Карнаухов, не поворачивая головы, следит за ним глазами.
— Понимаешь, до войны для меня ребята были… ну, как бы это сказать… ну, чтобы пить не скучно одному было. А сейчас… Вот есть у меня разведчик один… Да ты его знаешь, комбат, — тот самый, из-за которого мы с тобой поругались вроде. Так я за него, знаешь, зубами горло перегрызу… Или Гельман — еврей. Куда хочешь посылай, все сделает. У него семью в местечке где-то всю целиком фрицы вырезали…
Он прерывается на полуслове и, круто повернувшись, выходит из блиндажа. Слышно, как скрипят ступеньки от его шагов. Карнаухов опять принимается за свой рисунок.
— Вы что, не в ладах с Чумаком были, товарищ лейтенант? — деликатно спрашивает он, не поднимая головы.
— Да. Что-то в этом роде, — отвечаю я.
Карнаухов улыбается.
— Рассказывал он мне давеча. Из-за фрица какого-то убитого. Так, что ли?
— Да. С фрица началось.
— Не понравились вы ему тогда, говорит.
— Что же делать, на всех не угодишь.
— А теперь как? Наладилось?
— Что наладилось?
— Помирились?
— А разве мы ссорились? Просто характер у него строптивый. Приказаний не любит. А я люблю таких. То есть не тех, которые приказаний не выполняют, а таких вот, как Чумак, задиристых.
— В этом ему не откажешь.
— Не только в этом.
— А мне казалось, не такие вам нравиться должны.
— А какие же?.
— Ну, как вам сказать… Не одного поля вы ягоды, гак сказать…
— А может…
На этом разговор кончается. Входит Чумак.
— А где бачок пустой? Из-под воды.
— Какой бачок?
— Ну, термос. Не все ли равно. Он у входа стоял.
— А что — нет?
— Нет.
— Куда ж он делся?
— А чорт его знает…
— Я выходил, он у входа стоял — говорит Карнаухов, — споткнулся еще.
— А теперь нет. Я все обшарил.
— Валега, вероятно, взял. Штопать дырку от осколка.
— А где Валега?
— Тут был недавно. Автомат чистил. А тебе зачем?
— Да надо ж с водой что-то соображать. И пить хочется, и пулеметы эти чортовы…
— Что ж ты сообразишь? — не понимаю я.
— Что-нибудь… Старик вот говорит, будто журчит что-то. Он слева, у оврага, стоит. Говорит, журчит. Может, ключ какой.
— Какой там ключ! Керосин из цистерн течет. Ночью знаешь как слышно? До путей метров двести, не больше.
— А почему не проверить?
— Проверяй, если охота.
Мы разливаем оставшуюся воду по котелкам. Даже на два котелка нехватает. Взвалив термос на спину, Чумак уходит. Минут через пять объявляется Валега. Сидит в углу и чистит автомат, как будто не уходил никуда.
— Ты где пропадал?
— Я не пропадал, — отвечает он, выковыривая щепочкой грязь из автомата.
— Бачок брал? Термос?
— Брал.
— Какого дьявола? Мы тут с ног сбились.
Валега смотрит на меня с укоризной.
— Вы же сами говорили, что воды нет.
— Ну?
— Вот я и пошел за ней.
— За водой?
— Ну да, за водой.
— На Волгу, что ли?
— Нет. До Волги не дошел.
— Да ты говори толком. Принес, что ли, воды?
— Воды не принес. Вина принес. — И он опять ковыряется в своем автомате.
Постепенно картина выясняется. Еще днем он наметил себе путь движения. Какую-то тропинку правее моста — в сторону третьего батальона.
— Отчего ж ты ничего не сказал?
— А вы б не пустили.
Короче говоря, до третьего батальона он не добрался— наткнулся на какую-то немецкую — кухню.
— Там, около насыпи. Ночью, должно быть, — приезжает. На — конях. Здоровые такие битюги. Я и подполз. А тут как раз балочка, канавка. Они туда помои выливают. Два фрица сидят и курят. В темноте только огоньки видать. И вполголоса что-то по своему — хау, хау, хау… Потом один зажигалку зажег. Вижу, около кухни термоса стоят. Такие, как этот. Шагах в пяти Наверное, чай или кофе, думаю. А — они все лопочут, лопочут. Потом один ушел, другой остался. Сидит и курит. А я жду. Минут десять прождал. Все брюхо ог помоев промокло. Потом он оправиться пошел, — за кухню. Я тут и взял один термос. А тот, наш, оставил. Пустой… Ругаться будут.
И Валега улыбается — чуть-чуть, уголком рта. Это с ним редко случается.
— Вино дерьмовое, кислое… Как раз для пулемета.
Мы выпиваем, каждый — по полстакана. Маленькими глотками, растягивая удовольствие, полоща рот. Потом ложимся спать.
Мне снится почему-то Черное море. Я ныряю со скалы в прозрачную, дрожащую солнечными иглами воду. А вокруг медузы — большие и маленькие, точно зонтики…
15
Атака наших не удается. Мы стоим в траншеях, следим за перестрелкой. Немцы сыплют из пулеметов без всякой передышки. Очереди сталкиваются, перекрещиваются, взлетают высоко в небо. То тут, то там на той стороне оврага вспыхивают минометы. Потом и они умолкают. Остаются дежурные — методического огня. Возвращаемся в землянку.
До утра уже не спим. Разговор не клеится. Отсутствие табака делает нас раздражительными. Раненые все время просят пить. К утру еще один умирает.
В семь прилетает «рама». Урчит, урчит без конца, выворачиваясь, поблескивая стеклами. Потом — без всякой подготовки — немцы переходят в атаку.
Мы отстреливаемся четырьмя пулеметами. На двух — пулеметчики. На двух — Чумак с Карнауховым и я с Валегой. Связисты со стариком держат фланги.
Солнце светит из-за спины. Стрелять хорошо.
Потом — обстрел. Мы снимаем пулеметы и садимся на корточки. Осколки летят через голову. Только сейчас замечаю, как осунулся Валега. Щеки совсем ввалились и покрылись какими-то лишаями. А глаза большие и серьезные. Колени его почти касаются ушей.
Одна мина разрывается в проходе, в нескольких шагах от нас.
— Сволочи! — говорит Валега.
— Сволочи! — говорю я.
Обстрел длится минут двадцать. Это очень утомительно. Потом вытягиваем пулемет на площадку и ждем.
Чумак машет рукой. Я вижу только его голову и руку.
— Двоих левых накрыло, — кричит он.
Мы остаемся с тремя пулеметами.
Отражаем еще одну атаку. У меня заедает пулемет. Он немецкий, и я плохо разбираюсь в нем. Кричу Чумаку.
Он бежит по траншее. Хромает. Осколок задел ему мягкую часть тела. Бескозырка над правым ухом пробита.
— Угробило тех двоих, — говорит он, вынимая затвор. — Одни тряпки остались.
Я ничего не отвечаю. Чумак делает что-то неуловимое с затвором и вставляет его обратно. Дает очередь. Все в порядке.
— Патронов хватит, комбат?
— Пока хватит.
— Там еще один ящик лежит, у землянки. Последний, кажется…
— В него мина попала.
Он смотрит мне прямо в глаза. Я вижу в его зрачках свое собственное изображение.
— Не уйдем, лейтенант? — губы его почти не шевелятся. Они сухие и совсем белые.
— Нет, — говорю я.
Он протягивает руку. Я жму ее изо всех сил.
Выбывает из строя еще один — старик-сибиряк.
Опять стреляем. Пулемет трясется, как в лихорадке. Чувствую, как маленькие струйки пота текут у меня по груди, по спине, подмышками.
Впереди — ровная, противная серая земля. Только один корявый кустик, напоминающий руку с. подагрическими пальцами. Потом и он исчезает — срезает пулемет.
Я уже не помню, сколько раз появляются немцы. Раз, два, десять, двенадцать. В голове гудит. А может, это самолеты над головой? Чумак что-то кричит. Ничего не могу разобрать. Валега подает ленты одну за другой. Как быстро они пустеют! Кругом — гильзы, ступить негде…
— Давай еще! Еще… еще, Валега!
Он тащит ящик… Пот заливает глаза, липкий, теплый…
— Давай, давай!..
Потом какое-то лицо — красное, без пилотки, лоснящееся.
— Разрешите, товарищ лейтенант.
— Катись к чорту!
— Да вы ж ранены.
— Катись к чорту!
Лицо исчезает, вместо него что-то белое, или желтое, или красное. Какие-то свивающиеся круги. Они расширяются, становятся все бледнее и бесцветнее. Потом вдруг исчезают, и вместо них появляется лицо.
Золотой чуб, расстегнутый ворот, смеющиеся голубые глаза. Ширяевские глаза. И чуб ширяевский. И лампа с зеленым абажуром. И нашатырем воняет так, что плакать хочется.
— Узнаешь, инженер?
И голос ширяевский. И кто-то трясет, обнимает меня, и чей-то воротник лезет в рот — шершавый и колючий.
Наш блиндаж. И Валега, И Харламов. И Ширяев. Настоящий, живой, осязаемый, золоточубый Ширяев.
— Ну, узнаешь?
— Господи боже мой, конечно же!
— Ну, слава богу.
— Слава богу.
Мы трясем друг другу руки и смеемся, и не знаем, что еще сказать. И все кругом почему-то смеются.
— Вы осторожнее, товарищ старший лейтенант, они же ранены. Совсем растрясете.
Это, конечно, Валега. Ширяев отмахивается:
— Какое там ранен! Созвало кожу — и все… Завтра заживет.
Я чувствую слабость. Голова кружится. Особенно при поворотах.
— Пить хочешь?
Я не успеваю ответить — в зубах моих кисловатая жестянка, и что-то холодное, приятное разливается по всему телу.
— Откуда взялся, Ширяев?
— С луны свалился.