В окопах Сталинграда — страница 33 из 46

— Нет, серьезно.

— Как, откуда? Получил назначение — и все. Комбатом в твой батальон… Недоволен?

Он ничуть не изменился. Даже не похудел. Такой же крепкий, ширококостый, подтянутый, в пилотке на одну бровь.

— А тебя малость того — подвело, — говорит он, и широкая белая улыбка никак «е может сойти с его лица. — Не очень-то, повидимому, отдыхаете.

— Да, насчет отдыха слабовато… Но погоди, погоди. Сейчас-то вы откуда взялись?

— Не все ли равно откуда? Взялись — и все.

— А фрицы?

— Фрицы — фрицами. Из оврага убежали. Двух пленных даже оставили.

— А вас много?

— Как сказать! Два батальона. Твой и третий. Человек пятьдесят.

— Врешь?

Он опять смеется. И все окружающие смеются.

— Чего же врать? По-твоему, много?

— А по-твоему?

— Как сказать….

— Стой… А мост? Мост как?

— Сидит еще там человек пять, — вставляет Харламов, — но не долго уж им.

— Здорово. Просто здорово… А Чумак, Карнаухов?

— Живы.

— Ну, слава богу. Дай-ка еще водицы..

Выпиваю еще полторы кружки. Ширяев встает.

— Приводи себя в порядок, а я того — посмотрю, что там делается. Вечером потолкуем — Оскол, Петропавловку вспомним. Помнишь, как на берегу с тобой сидели? — Он протягивает руку. — А Филатова помнишь? Пулеметчик. Пожилой такой, ворчун.

— Помню.

— Немецким танком раздавило. Не отошел от пулемета. Так и раздавило их вместе.

— Жаль старика.

— Жаль. Мировой старик был.

Несколько секунд молчим.

— Ну, я пошел.

— Валяй. Вечером, значит.

И он уходит, надвинув пилотку на левую бровь.

Валега вынимает из кармана завернутый в бумажку табак и протягивает мне. Вечером сидим с Ширяевым на батальонном КП — в трубе под насыпью.

Рана у меня чепуховая — сорвало кожу на лбу и сделало дорожку в волосах. Я могу даже пить. Правда, немного. И мы пьем какой-то страшно вонючий не то спирт, не то самогон. Закусываем селедкой, той самой, что я выкинул на сопке. Валега, конечно, не мог перенести этого.

— Разве МОЖНО выбрасывать? Прошлый раз выпивали — сами говорили; «Вот селедочки бы, Валега…» — И он раскладывает ее аккуратненькими ломтиками, без костей, на выкраденной из харламовского архива газете. На этой почве у них всегда возникают ссоры.

Мы сидим и пьем, вспоминаем июнь, июль, первые дни отступления, сарайчики, в которых расстались. После этого Ширяев потерял почти весь батальон. Немцы их окружили около Кантемировки и почти всех перебили. Сам он чуть в плен не попал. Потом с четырьмя оставшимися бойцами двинулся на Вешенскую. Гам опять чуть не попал к немцам. Выкрутились. Перебрались через Дон. За Доном в какую-то дивизию угодил, собранную из остатков разбитых. Воевал под Калачем. Был легко ранен. Попал в Сталинград — в резерв фронта. Там около месяца проторчал и вот сейчас получил назначение в наш полк комбатом.

Лежа на деревянной, сбитой из досок койке, я рассматриваю Ширяева. Стараюсь найти в нем хоть какую-нибудь перемену. Нет, все тот же — даже голубой треугольник майки выглядывает — из-за расстегнутого ворота.

— О Максимове ничего не слыхал? — спрашиваю я.

— Нет… Говорил кто-то, не помню уже кто, будто видел его где-то по эту сторону Дона. Но маловероятно. Я всю эту сторону исколесил — ни разу не встретил.

— А из наших с кем встречался?

— Из наших? — Ширяев морщит нос. — Кое-кого из командиров рот видел. Начальника разведки Гоглидзе. На машине проехал. Рукой махал. Ну, кого еще? Из медсанбата девчат… Парторга Костричного… Да!. — Он хлопает ладонью по столу. — Как же, друга твоего, химика… как его?

— Игоря? Где? — Я даже приподнимаюсь.

— На этой стороне. Дней пять назад.

— Врешь!

— Опять врешь. На «Красном Октябре». Он в тридцать девятой.

— В тридцать — девятой?

— И не химик почему-то, а тоже инженер, как ты.

Какие-то минные поля, фугасы и тому подобная чепуха.

— А ты что в тридцать девятой делал?

— Да ничего. Случайно совсем вышло. Штаб армии искал. Какой-то дурак сказал мне, что он в Банном овраге. Я и попер туда. А там знаешь что делается? За три шага ни черта не видно. Дым, пыль — чорт-те что… Фрицы как раз налетели. Я — в щель. Потом, когда фрицы уже улетели, меня кто-то за руку. Смотрю — Игорь твой. Не узнал даже сначала. Усики сбрил. Черный весь, закопченный. По глазам только и узнал.

— Живой, здоровый?

— Живой и здоровый. О тебе, конечно, спрашивал. А что я мог сказать? Не знаю — и все. Пожалели мы, пожалели, а потом, он и говорит, будто в сто восемьдесят четвертой ты. Боялся только, что цифру перепутал. Но я записал все-таки. Решил обязательно к тебе попасть. Незанятых мест теперь в дивизии знаешь сколько. В штабе армии и попросился в сто восемьдесят четвертую. Там — с распростертыми объятиями. А в дивизии узнал, в каком ты полку.

— Молодчина, ей-богу.

— Вот так-то оно и вышло. — Ширяев протягивает руку за бутылкой. — Еще по одной, что ли?

Выпиваем еще по одной.

— А Седых не видал?

— Нет, не видал. И спросить забыл. Мы всего минут десять разговаривали.

— Его портсигар до сих пор у меня хранится. На прощанье мне подарил.

Я вынимаю из кармана целлулоидовый портсигар.

— Хороший, — говорит Ширяев.

— Хороший. Сами делали. На Тракторном. Там этого целлулоида знаешь сколько было?

— Здорово сделано. Неужели сами делали?

— Сами.

— А выцарапал на крышке кто?

— Я. Это монограмма. Просто ножом выцарапал.

— Здорово. У тебя только один?

— Один. Свой я подарил. А это от Седых — на память. Славный парень был.

— Славный.

Ширяев наливает.

— Мне больше не надо, — говорю я. — У меня голова кружится.

Потом приходит Абросимов, начальник штаба полка, бледный и недовольный. Говорит, что комдив чуть не снял его за то, что в прошлую — не в эту, а в прошлую ночь — атаку сорвал. Но что он мог поделать — полк опять собирались передислоцировать. Затем отменили.

Они с Ширяевым уходят на передовую, а мы с Харламовым подготавливаем материал для передачи батальона.

Часов в двенадцать Ширяев возвращается. Я сдаю батальон, и с восходом луны мы с Валегой отправляемся на берег. Карнаухов и Чумак все еще на передовой — яс ними так и не попрощался Харламов протягивает руку.

— Если скучно на берегу будет, заглядывайте к нам, — и долго смотрит на меня своими армянскими, добрыми глазами.

Мне немного грустно. Привык я уже к батальону. Боец у входа, — фамилия у него какая-то длинная и заковыристая, никак не упомнишь, — даже козыряет, перехватив винтовку из правой руки в левую.

— Уходите от нас, товарищ комбат?

— Ухожу.

Он покашливает и опять козыряет, на этот раз уже прощаясь.

— Заходите, не забывайте.

— Обязательно, обязательно, — говорю я, и опершись о Валегу, выбираюсь из траншеи. Боец с заковыристой фамилией деликатно подталкивает меня под зад.

16

Три дня бездельничаю. Ем, сплю, читаю. Новый блиндаж Лисагора великолепен — чудо подземного искусства. Семиметровый туннель — прямо в откосе. В конце направо комната. Именно комната. Только окон нет. Все аккуратненько обито тоненькими, подогнанными досками. Пол, потолок, две коечки, столик между ними. Над столиком — овальное, ампирное зеркало с толстощеким амуром. В углу примус, печка-колонка. Тюфяки, подушки, одеяла. Что еще надо? Напротив, через коридорчик, саперы все еще долбят. Уже для себя.

— Как боги заживем, — говорит Лисагор. — Нары в два этажа сделаем, пирамиду для винтовок и инструмента, стол, скамейку, угол кухонный. В коридоре склады для взрывчатки… Знаешь, сколько над нами земли? Четырнадцать метров! И все глина. Твердая, как гранит. В общем — всерьез.

Мне все это нравится. Хорошее, безопасное помещение на фронте — если не половина, то во всяком случае четверть успеха. И я три дня наслаждаюсь этой четвертушкой.

Утром Валега кормит меня густым, жирным макаронным супом — ложку не повернешь, потом чаем из собственного самовара. Он уютно шумит в углу. Подложив подушку под спину, я решаю кроссворды из старых «Красноармейцев» и наслаждаюсь чтением московских газет.

На земном шаре спокойно.

В Новой Зеландии объявлен новый призыв в армию. На египетском фронте активность английских патрулей. Мы восстановили дипломатические отношения с Кубой и Люксембургом. Авиация союзников совершила небольшие налеты на Лаэ, Саламауа, Буна на Новой Гвинее и на остров Тимор. Бои с японцами в секторе Оуэн-Стэнли стали несколько более интенсивными.

На Мадагаскаре английские войска куда-то движутся, что-то занимают, с кем-то, трудно понять с кем, воюют и даже пленных захватывают.

В Большом театре идет «Дубровский». В Малом — «Фронт» Корнейчука. У Немировича-Данченко — «Прекрасная Елена»…

А здесь, «а глубине четырнадцати метров, в полутора километрах от передовой, о которой говорит сейчас весь мир, я чувствую себя так уютно и спокойно, — совсем но-тыловому. Неужели же еще более спокойвне места есть? Освещенные улицы, трамваи, троллейбусы, краны, из которых — повернешь винтиль — и вода потечет? Странно…

И я лежу, уставившись в потолок, и размышляю о высоких материях, о том, что все в мире относительно, что сейчас для меня идеал — вот эта землянка и котелок с лапшой, лишь бы горячая только была, а до войны мне какие-то костюмы были нужны и галстуки в полоску, и в булочной я ругался, если недостаточно поджаристый калач за два семьдесят давали… И неужели же после войны, после всех этих бомбежек, мы опять… и так далее, в том же духе.

Потом мне надоедает рассматривать потолок и думать о будущем. Я выбираюсь наружу.

Попрежнему налетают на «Красный Октябрь» самолеты, попрежнему рвутся мины на Волге, снуют лодки по реке, и немцы их обстреливают. Но мало уже кго обращает на это внимание. Даже когда парочка шальных «мессеров» обстреливает берег, а «юнкерсы» для разнообразия сбрасывают бомбы не на «Красный Октябрь», а на нас, — никто особенно не волнуется. Заберутся куда-нибудь под бревна или в щели и выглядывают оттуда, как суслики. Потом вылезают и, если кого-нибудь убило, закапывают тут же на берегу, в воронках от бомб. Раненых ведут в санчасть. И все это спокойно, с перекурами, шуточками…