В окопах Сталинграда — страница 37 из 46

Проходят бойцы. Просим прикурить. Присев на корточки, один из бойцов высекает огонь из своего «кресала». Прикуриваем поочередно от фитиля. Потом бойцы уходят. Одна за другой исчезают в темноте их неуклюжие, одетые в шинели поверх фуфаек фигуры.

Фарбер поворачивает голову.

— Нытик? Да? — говорит он совсем тихо.

До сих пор он говорил, не поворачиваясь, смотря куда-то в пространство впереди себя. Сейчас, в темноте, чувствую на себе взгляд его близоруких глаз.

— Кто нытик? — спрашиваю я.

— Да я. Это вы, вероятно, так думаете. Ворчит чего-то, жалуется. Правда?

Я не сразу нахожу, что ответить. Он во многом прав. Но стоит ли вообще говорить о том, что прошло? Анализировать прошлое, вернее, дурное в прошлом, имеет смысл только в том случае, когда на основании этого анализа можно исправить настоящее или подготовить будущее.

— По-моему, трудно жить, если все время думать о своих прошлых ошибках и ругать себя за это. Руганью не поможешь. А винтовку, я думаю, вы уже знаете и научить бойца с нею обращаться тоже сможете..

— Пожалуй, вы правы… — Пауза. — Но вы знаете… Если б я, например, встретился до войны… ну хотя бы с Ширяевым… я никогда бы не поверил, что буду ему завидовать.

— А вы завидуете?

— Завидую. — Опять пауза. — Я неплохо разбираюсь в вопросах высшей математики. Восемь лет все-таки проучился. Но такая вот элементарная проблема, как разоблачить старшину, который крадет продукты у бойцов, — для меня почти непреодолимое препятствие.

— Вы склонны к самокритике, — говорю я.

— Возможно. Думаю, что и вы этим занимаетесь, только не говорите.

— Но почему же вы все-таки завидуете Ширяеву?

— Почему?.. — Он встает, делает несколько шагов, опять садится. Кругом удивительно тихо. Где-то только, далеко, за «Красным Октябрем», изредка, без всякого увлечения, пофыркивает пулемет.

— Потому что, смотря на него, я особенно остро чувствую свою неполноценность. Вам кажется это смешным. Но это так. Он человек простой, цельный, ему ничего не стоит спросить, умею ли я плавать или кататься на велосипеде. Он не чувствует того, что этими вопросами он попадает мне не в бровь, а в глаз.

Ведь я соврал, когда говорил, что давал в физиономию кому-то. Никому я никогда не давал. Я не любил драк, не любил физических упражнений. А теперь вот…

Он вдруг умолкает. Посапывает носом. Это, очевидно, у него нервное. Постепенно начинаю понимать его сдержанность, замкнутость и молчаливость.

— Ничего, — говорю я, стараясь придумать что-нибудь утешительное. Я вспоминаю, как кричал на него, когда был комбатом. — Всем тяжело на войне!

— Господи боже мой! Неужели вы меня так поняли? — Голос его даже вздрагивает и срывается от волнения. — Ведь мне предлагали совсем не плохое место в штабе фронта. Я знаю языки. В разведотдел предлагали— пленными заниматься. А вы говорите — всем тяжело на войне…

Я чувствую, что действительно сказал неудачно.

— У вас жена есть? — спрашиваю я.

— Есть, а что?

— Да ничего. Просто интересуюсь. И дети есть?

— Детей нет.

— А сколько вам лет?

— Двадцать восемь.

— Двадцать восемь. Мне тоже двадцать восемь. А друзья у вас были?

— Были, но..-, — Он останавливается.

— Вы можете не отвечать, если хотите. Это не анкета. Просто… Одиноки вы как-то, по-моему, очень.

— Ах, вы об этом…

— Об этом. Мы с вами скоро уже полтора месяца знакомы. А впервые за все время только сегодня, так сказать, поговорили.

— Да, сегодня…

— Впечатление такое, будто вы сторонитесь, чуждаетесь людей.

— Возможно… — И опять, помолчав: — Я вообще туго схожусь с людьми. Или, вернее, люди со мной. Я, в сущности, мало интересная личность. Водки не люблю, песен петь не умею, командир, в общем, неважный…

— Напрасно вы так думаете.

— Вы; у Ширяева спросите.

,т Ширяев вовсе, не плохо — к вам относится.

— Дело не в отношении… Впрочем, все — это Шло интересно.

— А, по-моему, интересно. Скажу вам откровенно, когда я в первый раз вас увидел — помните там, на берегу, ночью, после высадки?..

Фарбер останавливает меня движением руки.

— Стойте! — и касается рукой колена. — Слышите?

Я — прислушиваюсь. С той стороны Волги торжественно, то удаляясь, то приближаясь, медленно плывут, перебиваемые ветром, хрипловатые звуки флейт и скрипок. Плывут над рекой, над разбитым, молчаливым сейчас городом, над нами, над немцами, за окопы, за передовую, за Мамаев курган.

— Узнаете?

— Чорт его знает… Что-то знакомое… Страшно знакомое… Не Чайковский?

— Чайковский. Из Пятой симфонии. Вторая часть. Andante cantabile.

Мы молча слушаем. За спиной начинает стучать пулемет — назойливо, точно швейная машина. Потом перестает.

— Вот это место… — говорит Фарбер, опять прикасаясь рукой к моему колену. — Точно вскрик. Правда? В финале не так. Вы любите Пятую?

— Люблю.

— Я тоже… Даже больше, чем Шестую. Хотя Шестая считается самой, так сказать… Сейчас вальс будет. Давайте помолчим.

И мы молчим. До конца уже молчим. Я опять вспоминаю Киев, каштаны, липы, Люсю, яркие цветы, дирижера с чем-то белым в петлице…

Потом прилетает бомбардировщик — тяжелый, ночной, трехмоторный. Его у нас почему-то называют «туберкулез». Изводно, монотонно гудит над головами. Наш.

— Смешно, правда? — говорит Фарбер, подымаясь.

— Что смешно?

— Все это… Чайковский, шинель, «туберкулез»…

Мы встаем и идем по направлению к — фарберовской землянке. Бомбардировщик топчется на одном месте. Из-за Мамаева протягиваются щупальцы прожекторов.

Я остаюсь ночевать у Фарбера.

21

Седьмого вечером приходят газеты с докладом товарища Сталина. Мы его уже давно ждем. С волнением вчитываемся в каждую строчку. По радио ничего разобрать не удается — трещит в эфире. Только — «и на нашей улице будет праздник» — разобрали.

Фразу эту обсуждают во всех землянках и траншеях.

— Будет наступление, — авторитетно заявляет Лисагор, он обо всем всегда очень авторитетно говорит. — Вот увидишь. Не зря Лазарь говорил прошлый раз — помнишь? — что какие-то дивизии по ночам идут…

Сталин выступал шестого ноября.

Седьмого союзники высаживаются в Алжире и Оране. Десятого вступают в Тунис и Касабланку.

Одиннадцатого ноября, в семь часов утра, военные действия в Северной Африке прекращаются. Подписывается соглашение между-Дарланом и Эйзенхауэром. В тот же день и в тот же час германские войска, по приказу Гитлера, пересекают демаркационную линию у Шалон-сюр-Саон и продвигаются к Лиону. В пятнадцать часов итальянские войска вступают в Ниццу. Двенадцатого ноября немцы занимают Марсель и высаживаются в Тунисе.

Тринадцатого же ноября немцы в последний раз бомбят Сталинград. Сорок два «Ю-87» в три захода сбрасывают бомбы на позиции нашей тяжелой артиллерии в районе Красной Слободы на правом берегу Волги. И улетают. В воздухе воцаряется непонятная, непривычная, совершенно удивительная тишина.

После восьмидесяти двух дней непроходимого грохота и дыма, после сплошной — с семи утра до семи вечера — бомбежки наступает что-то непонятное. Исчезает облако над «Красным Октябрем». Не надо поминутно задирать голову и искать в безоблачном небе противные треугольники. Только «рама» с прежней точностью появляется по утрам и перед заходом солнца, да иногда «мессеры» пронесутся со звоном над головой и почти сразу же скроются.

Ясно — выдохся фриц… И в окопах идут оживленные дискуссии — отчего, почему, и можно ли считать африканские события вторым фронтом. Политработники — нарасхват. Полковой агитатор, маленький, черненький, как жучок, всегда возбужденный, Сеничка Лозовой прямо с ног сбивается. Почти не появляется на берегу, — забежит на минутку в штаб послушать радио и опять, назад. А там, на передовой, только и слышно: «Сеничка, сюда! Сеничка, к нам!» Его так все и называют — Сеничка. И бойцы, и командиры. Комиссар даже отчитал его как-то:

— Что же это такое, Лозовой? Ты лейтенант, а тебя все: «Сеничка»… Не годится так.

А он только улыбается смущенно:

— Ну что я могу поделать? Привыкли. Я уж сколько раз говорил. А они забывают… И я забываю.

Так и осталось за ним — Сеничка. Комиссар рукой махнул:

— Работает, как дьявол… Ну, как на него кричать?

А работает Сеничка, действительно, как дьявол. Инициативы, и фантазии в нем столько, что и не поймешь, где она помещается у него, такого маленького и щупленького. Одно время все с трубой возился. Сделали ему саперы здоровенный рупор из жести, и он целыми днями через этот рупор, вместе с переводчиком, немцев агитировал. Немцы злились, стреляли по ним, а он трубу подмышку — ив другое место. Потом увлекался листовками и карикатурами на Гитлера. Совсем неплохо они у него получались. Как раз тогда в полк прибыла партия агитснарядов и агитмин. Когда они кончились, он что-то долго соображал с консервными банками и даже специальный самострел из резины сделал. Но из этой затеи ничего не вышло — банки до немцев не долетали. Принялся тогда за чучело. После него во всех дивизиях такие чучела стали делать. Это очень забавляло бойцов. Сделал из тряпок и немецкого обмундирования некое подобие Гитлера, с усиками и чубом из выкрашенной пакли, навесил на него табличку — «Стреляйте в меня!» и вместе с разведчиками как-то ночью поставил его на «ничейной» земле, между нами и немцами. Те рассвирепели — целый день из пулемета по своему фюреру стреляли, а ночью украли чучело. Украсть-то украли, но трех человек все-таки потеряли. Бойцы наши только животы надрывали:

— Ай да Сеничка!

Очень любили его бойцы.

К сожалению, вскоре его у нас забрали. Как лучшего в дивизии агитатора послали в Москву учиться. Долго ждали от него письма, а когда оно, наконец, пришло, целый день на КП первого батальона, — он там чаще всего бывал, — строчили ответ. Тексту вышло не больше двух страничек и то больше вопросов («а у нас попрежнему — воюем понемножку»), а подписи еле-еле на четырех страницах уместились — что-то около ста подписей вышло.