В окопах Сталинграда — страница 41 из 46

В соседней воронке кто-то ворочается. На фоне белого, начинающего уже таять снега шевелится серое пятно ушанки. На секунду, появляется, голова. Скрывается. Опять показывается. Потом вдруг сразу из воронки выскакивает человек и бежит. Быстро-быстро, прижав руки к бокам, согнувшись, высоко подкидывая ноги.

Он пробегает три. четверти пути. До окопов остается каких-нибудь восемь-десять метров. Его скашивает пулемет. Он делает еще несколько шагов, падает головой вперед. Так и остается лежать в трех шагах от наших окопов. Некоторое время еще темнеет шинель на снегу, потом и она становится белой. Снег все идет и идет…

Потом еще трое бегут. Один в короткой фуфайке. Шинель, должно быть, скинул, чтобы легче бежать было. Его убивает почти на самом бруствере. Второго — в нескольких шагах от него. Третьему удается вскочить в окоп. С немецкой стороны пулемет долго еще сажает пулю за пулей в то место, где скрылся боец.

Я каблуками вырываю углубление в воронке. Теперь можно вытянуть ноги. Еще одно углубление — для ног Харламова. Они уже окостенели и не разгибаются в коленях. Кое-как я их все-таки впихиваю туда. Теперь мы лежим рядом, вытянувшись во весь рост. Я на боку, он на спине. Похоже, что он спит, прикрыв лицо шапкой от снега.

Работа меня немного согревает. Я укладываюсь на левый бок, чтоб не видеть Харламова. Под бедром тоже немножко раскапываю, — так удобнее лежать. Теперь хорошо. Лишь бы только наши дальнобойки не открыли огонь по немецкой передовой… И покурить бы… Хоть три затяжки. Табак я забыл у Ширяева в блиндаже. Только спички тарахтят в кармане.

Меня клонит ко сну. Снег подо мной тает. Серая пыль превращается в грязь. Колени промокли. И голова мерзнет. Я снимаю с Харламова шапку и накрываю лицо ему носовым платком. Чищу пистолет, чтобы не заснуть. В нем оказывается всего четыре патрона. Запасной обоймы нет…

Который сейчас может быть час? Вероятно, уже больше. двенадцати… А темнеет только в шесть. Еще шесть часов лежать. Шесть часов — целая вечность…

Я опускаю наушники и закрываю глаза. Чорт с ним! Будь что будет…

Сон не идет. Мне все время кажется, что Харламов шевелится за моей спиной. Я вспоминаю, что надо у него забрать документы. Это не так легко — они у него в заднем брючном кармане. Помню, что он вынимал кандидатскую карточку, когда платил членские взносы, из заднего кармана. Я вожусь долго — Харламов стал тяжелым, точно прирос к земле. Но все-таки достаю. В маленькую клееночку аккуратно завернуты и зашпилены английской булавкой — кандидатская кар-точка, два письма, какая-то совсем почти истлевшая справка с расплывшимися чернилами и несколько фотографий. Фотографии завернуты отдельно. Я никогда не думал, что Харламов такой аккуратный. У меня в штабе он всегда все терял и забывал.

Я рассматриваю карточки. На одной Харламов с какой-то женщиной. У нее длинные вьющиеся волосы и широко расставленные глаза. Должно быть, жена. На руках ребенок — такие же черные большие глаза, как у отца. На другой — она же, только одна, в берете. На третьей — компания на берегу реки. Смеются. Один парень с гитарой. Харламов в трусах, лежит на животе. Вдали поле и стог сена… На обороте написано: «Черкизово, июнь 1939 г. Вторая слева Мура».

Я заворачиваю все в клеенку, закалываю. булавкой и кладу в карман.

Маленький ко. мочек глины ударяет мне в ухо. Вздрагиваю. Второй падает рядом, около колена. Кто-то кидает в меня. Приподнимаю голову. Из соседней воронки выглядывает широкоскулое небритое лицо.

— Браток… спички есть? Или «катюша»?

— Есть.

— Кинь, бога ради…

—. «Сороковку» оставишь?

— Ладно.

Я кидаю коробок. Он не долетает шага на два. Фу ты, чорт… Сидящий в воронке протягивает руки. Нет, не дотянулся… Мы оба не сводим с коробка глаз. Маленький, чернобокий, он лежит на снегу и точно смеется над нами. Потом появляется винтовка. Медленно, осторожно высовывается из воронки, движется по снегу, тычется в коробок. Вся эта операция тянется целую вечность. Коробок скользит, отодвигается, никак не хочет зацепиться за мушку. У хозяина винтовки от напряжения даже рот раскрывается. В конце концов, он все-таки зацепляет. Голова и винтовка исчезают. Над воронкой появляется легкий дымок.

— Поосторожней… — шепчу я, но, по-моему, он меня не слышит.

Он курит добрых полчаса, никак не меньше. У меня даже голова кружится от желания и зависти. Потом коробок. возвращается ко мне с крохотным, обслюненным окурком внутри. Я его сосу, сосу что есть мочи. Все губы обжигаю.

— Боец! Часов нет у тебя? — спрашиваю шопотом.

— Без четверти двенадцать… — доносится из воронки.

Я ушам не верю… Думал, что уже два или три, а тут еще двенадцати нет… В довершение всего опять начинается обстрел. Наш или немецкий — чорт его знает! Снаряды рвутся совсем рядом. Минут десять или пятнадцать. Потом перерыв. Потом опять налет.

Надо бежать. Ждать — еще шесть часов. Не выдержу. Убьют, так убьют — от смерти не спасешься…

Из воронки опять хрипит:

— Друг… э-э-э… друг…

— Чего тебе?

— Давай драпать.

Тоже не выдержал.

— Давай, — отвечаю я.

Мы идем на маленькую хитрость. Предыдущих трех убило почти у самого бруствера. Надо упасть, не добегая до наших окопов. К моменту очереди мы будем лежать. Потом одним рывком прямо в окопы. Может, повезет. Переворачиваюсь в сторону наших окопов. Лишь бы опять судорога не схватила. Местность впереди ровная — только одна воронка небольшая и убитый рядом.

— Ну, готов?

— Готов.

Упираюсь левой ногой, правая согнута — в колене. Последний раз смотрю на Харламова. Он спокойно лежит, согнув колени. Руки на животе. Ему уже ничего не нужно…

— Пошел!

— Пошел.

Снег… Воронка… Убитый… Опять снег… Валюсь на землю… И почти сразу же… — та-та-та-та-та… Не дышу… Та-та-та-та-та… Лежу… Та-та-та-та-та…

— Жив?

— Жив..

Лёжу лицом в снег. Руки раскинуты. Левая нога под животом — легче вскакивать будет. До окопов пять или шесть шагов. Уголком глаза пожираю этот клочок земли.

Надо выждать минуты две или три, чтоб успокоился пулеметчик. Сейчас он уже в нас не попадет — мы слишком низко.

Слышно, как кто-то ходит по окопам, разговаривает. Слов не слышно… Ну, пора…

— Приготовься, — не подымая головы, в снег, говорю я.

— Есть, — отвечает слева.

Я весь напрягаюсь. В висках стучит.

— Давай!

Отталкиваюсь. Три прыжка — ив окопе…

Мы долго еще сидим прямо в грязи, на дне окопа, и смеемся. Кто-то дает окурок.

Оказывается, уже пять часов. Часы у бойца тоже стали. Мы пролежали в воронке с семи до пяти — десять часов. Только сейчас чувствую, что бешено, сверхъестественно хочу есть.


Утром мы хороним товарищей — Харламова, Синдецкого и командира взвода с седой прядью. Ночью их тела выносят с поля боя санитары. Карнаухова так и не нашли. Говорят, видали, как он с четырьмя бойцами ворвался в немецкие окопы. Там, повидимому, и погиб.

Ширяев приполз сам — залитый кровью, с беспомощно болтающейся рукой. Еле перевалился через бруствер и сразу же потерял сознание. Отправили в санчасть. Я зашел туда. Полчаса назад его отвезли в медсанбат на ту сторону.

Всего батальон потерял двадцать шесть человек — почти половину, не считая раненых.

Команду над батальоном принял Фарбер. Он, единственный из всех командиров, не участвовал в атаке. Абросимов оставил его при себе.

Хороним товарищей над самой Волгой.

Простые гробы из сосновых неотесанных досок. Свинцовые тяжелые тучи бегут над головой. Хлопает полами шинели ветер. Мокрый, противный снег забивается за воротники. Плывут льдины по Волге — осеннее сало.

Темнеют три ямы.

Просто как-то все это здесь на фронте. Был вчера — сегодня нет. А завтра, может, и тебя не будет. И так же глухо будет падать земля на крышку твоего гроба. А может, и гроба не будет, а занесет тебя снегом, и будешь лежать, уткнувшись лицом в землю, пока война не кончится…

Три маленьких рыженьких холмика вырастают над Волгой. Три серых ушанки. Три колышка. Салют — сухая, мелкая дробь автомата. Точно эхо, гудят дальнобойки за Волгой. Минута молчания. Саперы собирают лопаты, подправляют могилы.

И это все.

Мы уходим.

Ни одному из них не было больше двадцати четырех лет. Карнаухову — двадцать пять.

Так и не прочел он мне свои стихи. Они у меня сейчас в кармане — вместе с письмом матери и Люсиной карточкой. Простые, ясные, чистые — такие, каким он был сам.


…Ты от этой землянки низкой

Так далеко, как мир иной,

Мне ж такою видишься близкой,

Будто вот — держусь рукой…

Вижу, как шевелятся ветви,

Молодой шумит березняк,

Как твоими косами ветер

Оплетает, вяжет меня.


Портрет Лондона я вешаю над столикой, ниже зеркала. Они немного даже похожи — Лондон и Карнаухов.

В последний раз я говорил с Карнауховым минуты за три до начала атаки. Он сидел на корточках в углу траншеи и прилаживал капсюли к гранатам. Я что-то спросил его — не помню что. Он поднял голову, и впервые я не увидел в глазах улыбки, — глубокой, где-то на самом дне глаз, — той тихой улыбки, которая так нравилась мне. Он что-то ответил, и я ушел., Больше я его не видел.

Я долго лежу, уткнувшись лицом в подушку.

Приходит Лисагор. Садится на свою койку, подобрав ноги. Сопит. Молча курит, опершись подбородком о колени.

— Судить, говорят, Абросимова будут, — мрачно говорит он, сплевывая через колени на пол.

— Кто сказал?

— Писарь Ладыгин слыхал.

— Брехун…

— Брехун, да не всегда. Трется все-таки около начальства.

— Ты что — в штабе был?

— В.штабе.

— Что там?

— Ничего. Как всегда. Астафьев схемы разрисовывает. Спрашивал, сколько у нас человек. Соврал — сказал, что двенадцать. С ним тоже надо ухо востро держать. Чернильная душа.

— Майора не видел?

— Заскочил на минутку. Сумрачный, невеселый, список потерь у Ладыгина взял…