В окопах Сталинграда — страница 42 из 46

— Эх… выпить бы сейчас…

Вечером в комсоставской столовой майор останавливает меня.

— Подготовься к завтрему, инженер…

Я не понимаю.

— К чему?

Майор попыхивает трубкой, не слышит. Осунулся и побледнел.

— К чему? — повторяю я.

Он медленно поднимает голову.

— Расскажешь того… как это все было… там, на сопке, — и уходит, опираясь на палку. Он до сих пор еще прихрамывает.

Я больше не спрашиваю. Все ясно.

Ладыгин — штабной писарь, первый болтун в полку, — рассказывает, что майора и Абросимова вызывали в штадив и что они три часа там пропадали. Потом Абросимов как заперся в своем блиндаже, так до сих пор и не выходит. Обед и ужин назад отослал.

— Связной его на складе ПФС чего-то околачивался. Потом рысью в блиндаж — всё карманы руками придерживал. Утром как раз водку получили.

И он подмигивает наглым зеленым глазом.

25

На суд я опаздываю. Прихожу, когда уже говорит майор. В трубе второго батальона, — это самое вместительное помещение на нашем участке, — накурено так, что лиц почти не видно. Абросимов сидит у стенки. Губы сжаты, белые, сухие. Глаза — в стенку.

Астафьев, секретарь, шуршит бумагами, перекладывает, пробует чернила на уголке. Рядом с ним еще двое — начальник разведки и командир роты ПТР. Суд чести. Майор стоит, опершись руками на стол. За эти сутки постарел лет на десять. Время от времени подносит к губам стакан с чаем и пьет маленькими нервными глотками. Говорит тихо. Так тихо, что из конца трубы не слышно. Я пробираюсь вперед.

— Нельзя на войне без доверия, — говорит он, — мало одной храбрости. И знаний мало. Нужна еще и вера. Вера в людей, с которыми ты вместе воюешь. Без этого никак нельзя…

Он расстегивает воротник. В трубе жарко. Мне кажется, что у него слегка дрожат пальцы, отстегивающие крючки.

— С Абросимовым мы прошли большой путь. Большой боевой путь — Орел, Касторная, Воронеж… Здесь вот уже сколько сидим… И я верил ему. Знал, что он молод, неопытен, может быть, на войне только учится, знал, что может ошибки делать, — кто из нас не ошибался, но верить — я ему верил. Нельзя не верить своему начальнику штаба.

Повернув голову, он долгим, тяжелым взглядом глядит на Абросимова.

— Я знаю, что сам виноват. За людей отвечаю я, а не начальник штаба. И за эту операцию отвечаю я. И когда комдив кричал сегодня на Абросимова, я знал, что это он и на меня кричит. И он прав, — майор проводит рукой по волосам, обводит всех нас усталым взглядом. — Не бывает войны без жертв. На это и война. Но то, что произошло во втором батальоне вчера, — это уже не война. Это истребление. Абросимов превысил свою власть. Он отменил мой приказ. И отменил дважды. Утром — по телефону, и потом сам, погнав людей в атаку…

— Приказано было атаковать баки, — сухим, деревянным голосом прерывает Абросимов, не отрывая глаз от стенки. — А люди в атаку не шли…

— Врешь! — майор ударяет кулаком по столу так, что ложка в стакане дребезжит. Но тут же сдерживается. Отхлебывает из стакана. — Шли люди в атаку… Но не так, как тебе этого хотелось. Люди шли с головой, обдумавши. А что ты сделал? Ты видел, к чему привела первая атака? Но там нельзя было иначе. Мы рассчитывали на артподготовку. Нужно было сразу же ударить, не давая противнику опомниться. И не вышло. Противник оказался сильнее и хитрее, чем мы думали. Нам не удалось подавить его огневые точки. Я послал инженера во второй батальон. Там был Ширяев — парень с головой. Он с мочи еще все заготовил, чтобы захватить немецкие окопы. И по-умному заготовил. А ты… А Абросимов что сделал?

У Абросимова начинает подергиваться губа.

Обычно добродушное, мягкое лицо Бородина становится красным, щеки трясутся.

— Я знаю, как ты кричал там… Как пистолетом размахивал.

Он отпивает еще чай из стакана.

— Приказ на войне свят. Невыполнение приказа — преступление. И выполняется всегда последнее приказание. И люди его выполнили, и лежат сейчас перед нашими окопами. А Абросимов сидит здесь. Он обманул своего командира полка. Он превысил власть. А люди погибли… Всё. По-моему, достаточно.

Майор тяжело опускается на табуретку.

Абросимов, как сидел, так и сидит — руки на коленях, глаза в стенку. Астафьев, наклонив голову, что-то старательно и быстро пишет.

Говорят еще несколько человек. Потом — я. За мной — Абросимов. Он краток. Он считает, что баки можно было взять только массированной атакой. Вот и все. И он потребовал, чтобы эту атаку осуществили. Комбаты берегут людей, поэтому не любят атак. Баки можно было только атакой взять. И он не виноват, что люди недобросовестно к этому отнеслись, струсили…

— Струсили? — раздается откуда-то из глубины трубы. Все оборачиваются. Неуклюжий, на голову выше всех окружающих, в короткой, смешной шинелишке своей, протискивается к столу Фарбер.

—: Струсили, говорите вы? Ширяев струсил? Карнаухов струсил? Это вы о них говорите?

Фарбер задыхается, моргает подслеповатыми глазами, — очки он вчера разбил, — щурится.

— Я все видал… Собственными глазами видал… Как Ширяев шел… И Карнаухов. и… все… Я не умею говорить… Я их недавно знаю, Карнаухова и других… Как у вас только язык поворачивается! Храбрость не в том, чтоб с голой грудью на пулеметы лезть… Абросимов… капитан Абросимов говорил, что приказано было атаковать баки. Не атаковать, а овладеть. Траншеи, придуманные Ширяевым, — не трусость. Это прием.

Правильный прием. Он сберег бы людей… Сберег, чтоб \они могли воевать. Сейчас их нет… И я считаю… — Голос у него срывается, он ищет стакан, не находит, машет рукой. — Я считаю… нельзя таким людям… нельзя им командовать…

Фарбер не находит слов, сбивается, краснеет, опять ищет стакан и вдруг сразу выпаливает:

— Вы сами — трус. Вы не пошли в атаку. И меня еще при себе держали. Я все видел… — И, дернув плечом, цепляясь крючками шинели за соседей, протискивается назад.

Я выхожу вслед за ним на двор. Он стоит, прислонившись к трубе.

— Хорошо говорил, Фарбер.

Он вздрагивает.

— Какое там хорошо! Все спуталось в голове. Как посмотрю на него, так, знаете… И сидит себе спокойно, огрызается еще. И ведь не пьян же тогда был. Пьяному море по колено… А он… Нет… Не то все это…

Он тяжело дышит.

— Последних моих двух стариков убило — Ермака и Переверзева. Вы их не помните? Один — моряк, другой — комбайнер, кажется. Неразлучные друзья. Спали, пили, ели вместе. Да вы знаете их… Фокусник один из них был.

— А тот, молоденький командир взвода, забыл его фамилию, с седой прядью — ваш был?.

— Калабин? Командир пульроты. Мальчик совсем еще. И недели у нас не пробыл. Из госпиталя прибыл— все рассказывал, как манной кашей их там закармливали…

— Новых командиров не прислали еще?

— Командиров рот из первого и третьего батальона прислали. А на взвода сержантов пока поставил. Адъютанта старшего пока нет.

— Без адъютанта трудновато, — соглашаюсь я.

Почему-то я совершенно спокоен сейчас за Фарбера. В его манере говорить, в общем тоне появились какие-то новые, твердые нотки. Раньше их не было.

— А что с Ширяевым? Так и не узнали точно?

— Кажется, не очень серьезно. Череп цел, а с рукой — не знаю. Крови мало было, но болталась, как тряпка.

— Правая?

— Нет, левая.

— И то хорошо…

— Не хотел уходить. Ругался. Все равно, говорит, вернусь. Хотите или не хотите, а вернусь. И с Абросимовым хоть на краю, света, а встречусь.

— Не завидую Абросимову, — кулачок у Ширяева дай бог…

Мы еще некоторое время разговариваем, потом Фарбер возвращается в трубу. Я ухожу к себе. Мне не хочется больше на суд.

Валега поджаривает хлеб на масле. В углу шумит самовар.

Я снимаю сапоги, гимнастерку, вытягиваюсь на койке.

— Вы чай или кофе будете? — спрашивает Валега.

— А кофе с чем?

— С молоком американским.

— Тогда кофе..

Валега уходит толочь зерна. Шипит масло на сковородке. Я вынимаю и перечитываю, стихи Карнаухова.

Потом приходит Лисагор. Хлопает дверью. Заглядывает в сковородку. Останавливается около меня.

— Ну? — спрашиваю я.

— Ходатайствовать о разжаловании и в штрафную…

— Мало.

— Ничего. Пускай поползает на брюхе. Полезно. Валега ужин готовит?

— Кофе пошел варить.

Больше об Абросимове мы не говорим. На следующий день он уходит, ни с кем не простившись, е мешком за плечами.

Больше я никогда его не видел и никогда о нем не слыхал.

26

Ночью приходят танки. Шесть стареньких, латанных-перелатанных тридцать-четверок. Долго фырчат, лязгают гусеницами по берегу, маскируются. Сразу как-то веселей становится.

Мы их давно уже ждем. Дней десять носятся слухи. Говорили, целая танковая дивизия идет из тыла, прямо с завода. Потом уменьшили до полка, до батальона. Приходят же всего шесть видавших виды старушек— и не из тыла, а с «Красного Октября», где они воюют чуть ли не с первого дня обороны. Но все-таки это — танки, техника… И вид у них довольно грозный.

К утру они должны быть уже на передовой. Майор приказывает мне просмотреть и подготовить дорогу для них. Придется подорвать две железнодорожные платформы, загораживающие путь у шлагбаума. Посылаю туда Лисагора и Агнивцева.

Трое танкистов заходят ко мне погреться — два лейтенанта и сержант, черные, грязные, промасленные с головы до ног.

— Поесть ничего нет? — спрашивает старший, с испещренным шрамами, — обгорел, должно быть. — С утра во рту ничего не было.

Валега с кислой миной вытягивает остатки именинного зайца. Они с аппетитом уплетают его за обе щеки.

— Ну как? Воюете? — спрашивают.

— Воюем понемножку, — отвечаю я.

— Баков до сих пор не взяли?

— Баков не взяли… Чорта с два возьмешь голыми руками.

Танкисты пересмеиваются.

— На нас надеетесь?

— А на кого ж? Век техники все-таки…

Лейтенант, с густой, небритой, чуть не до глаз бородой, смеется.

— А знаешь, где эта техника только не перебывала?