— Да что рассказывать, товарищ лейтенант. Одно и то же…
И все-таки рассказывает обычную, всем нам давно знакомую, но всегда с интересом слушаемую историю окопного человека… Тогда-то минировали и почти всех накрыло, а тогда-то сутки в овраге пролежал — снайпер ходу не давал, — в трех местах пилотку прострелили, а потом в окружении сидели недели две, в литейном цеху, и немцы бомбили, и жрать было нечего, и, главное, пить, и он четыре раза на Волгу за водой ходил, а потом… потом опять минировали, разминировали, «бруно» ставили…
— В общем, сами знаете… — улыбается ясной своей, славной улыбкой.
— Не подкачал, значит. Я так и знал, что не подкачаешь. Давай-ка еще по одной закурим, и пойду наших искать. Где они, не знаешь?
— Да там все… на передовой. За Долгим оврагом, должно быть. Один я остался, хромой.
— И никто больше?
— Штабной командир ваш еще какой-то. Вон в той землянке. Раненый.
— Астафьев, что ли?
— Ей-богу, не знаю. Старший лейтенант.
— В той землянке, говоришь? — направляюсь к землянке.
— Вечером, значит, в гости ждем, товарищ лейтенант! — кричит вдогонку Седых. — Игорю Владимировичу ничего говорить не буду. Второй за поворотом блиндаж. Налево. Три ступеньки и синяя ручка на дверях, Астафьев лежит на кровати, подложив под живот подушку, что-то пишет. Рядом на табуретке — телефон.
— Жорж! Голубчик! Вернулись! — Он расплывается в улыбку и протягивает свою нежную, пухлую руку. — Здоровы как бык?
— Как видите.
— А мне вот не повезло. Полк немцев гонит, а я телефонным мальчиком, донесение пишу.
— Что ж, не так уж плохо. Спокойнее историю писать.
— Как сказать… Да вы садитесь, телефон на пол поставьте, рассказывайте. — Он пытается повернуться, но морщится и ругается. — Седалищный нерв задет, боль адская.
— Война, ничего не поделаешь… А где наши?
— В городе, Жорж, в городе, в самом центре. Первый батальон к вокзалу прорывается. Фарбер только что — звонил — гостиницу блокируют, около мельницы. С полсотни эсэсовцев засели там, не сдаются… Да вы садитесь.
— Спасибо. А Ширяев, Лисагор где?
— Там. Все там. С утра в наступление перешли. Курить не хотите? Немецкие, трофейные… — Он протягивает аккуратную зеленую коробочку с сигаретами.
— Не люблю. В горле першит от них. А это что — тоже трофей? — На столе громадный сияющий перламутром аккордеон.
— Трофей. Чумак Ширяеву подарил… Там их знаете сколько…
— Ну, ладно, я пойду.
— Да вы посидите, расскажите, как там, в тылу.
— В другой раз как-нибудь. Мне Ширяев нужен. Астафьев, улыбается.
— Трофеи боитесь прозевать?
— Вот именно.
Астафьев приподымается на локте.
— Жоржик, голубчик… Если попадется фотоаппарат, возьмите на мою долю.
— Ладно.
— Лейку лучше всего. Вы понимаете в фотографии? Это вроде нашего «фэда».
— Ладно.
— И бумаги…. И пленку… Там, говорят, много ее. И часики, если попадутся. Хорошо? Ручные лучше…
30
К вечеру я совсем уже пьян. От воздуха, солнца, ходьбы, встреч, впечатлений и радости. И от коньяк#. Хороший коньяк. Тот самый, чумаковский, шесть звездочек…
Чумак наливает стакан за стаканом.
— Пей, инженер, пей! Отучился, небось, за два месяца-. Манные кашки все там жевали, бульончики. Пей, не жалей… Заслужили!
Мы лежим в каком-то разрушенном доме, — не помню уже, как сюда попали, — я, Чумак, Лисагор, Валета, конечно. Лежим на соломе. Валега в углу курит свою трубочку, сердитый, насупившийся. Моим поведением он положительно недоволен. Что ж это. такое, в конце. концов, — шинелку командирскую, перешитую, с золотыми пуговицами, в госпитале оставил, а взамен какую-то солдатскую, по колено, принес. Куда ж это годится… И сапоги керзовые, голенища широкие, подошвы резиновые…
— Я вам хромовые там достал, — мрачно заявил он при встрече, неодобрительно осмотрев меня с ног до головы. — В блиндаже… Подъем только низкий…
Я оправдывался, как мог, но прощения так, кажется, и не заслужил.
— Пей, пей, инженер, — подливает Чумак, — не стесняйся…
Лисагор перехватывает кружку.
— Ты мне его не спаивай. Мы сегодня в тридцать девятую приглашены. Налегай, Юрка, на масло. Налегай.
И я налегаю.
Сквозь вывалившуюся стенку виден Мамаев, труба «Красного Октября», — единственная так и не свалившаяся труба. Все небо в ракетах. Красные, синие, желтые, зеленые… Целое море ракет… И стрельба. Весь день сегодня стреляют. Из пистолетов, автоматов, винтовок, из всего, что под руку попадается… Тра-та-та-та, тра-та-та-та, тра-та-та-та.
Ну и день, бог ты мой, какой день! Откинувшись на солому, я смотрю в небо и ни о чем уже не в силах думать. Я переполнен, насыщен до предела. Считаю ракеты. На это я еще способен. Красная, зеленая, опять зеленая, четыре зеленых подряд…
Чумак что-то говорит. Я не слышу его.
— Отстань.
— Ну, что тебе стоит… Просят же тебя люди. Не будь свиньей.
— Отстань, говорят тебе, чего пристал!
— Ну, прочти… Ну что тебе стоит. Хоть десять строчек.
— Каких десять строчек?
— Да вот. Речуху его. Интересно же… Ей-богу, интересно.
Он сует мне прямо в лицо грязный обрывок какой-то немецкой газеты.
— Что за чушь?
— Да ты прочти.
Буквы прыгают перед глазами — непривычные, готические. Дегенеративная физиономия Гитлера — поджатые губы, тяжелые веки, громадный, идиотский козырек.
«Фолькишер Беобахтер»…
Речь фюрера в Мюнхене 9 ноября 1942 года — почти три месяца назад…
«Сталинград наш! В нескольких домах сидят еще русские. Ну и пусть сидят. Это их личное дело. А наше дело сделано. Город, носящий имя Сталина, в наших руках. Величайшая русская артерия — Волга — парализована. И нет такой силы в мире, которая может нас сдвинуть с этого места.
Это говорю вам я — человек, ни разу вас не обманывавший, человек, на которого провидение возложило бремя и ответственность за эту величайшую в истории человечества войну. Я знаю — вы верите мне, и вы можете быть уверены — я повторяю со всей ответственностью перед богом и историей, — из Сталинграда мы никогда не уйдем. Никогда. Как бы ни хотели этого большевики…»
Чумак трясется — от смеха.
— Ай да Адольф! Ну и молодец! Ей-богу, молодец. Как по-писанному вышло. Валега, налей-ка по этому случаю.
Валега наливает. Чумак переворачивается на живот и подпирает голову руками.
— А почему, инженер? Почему? Объясни мне.
— Что почему?
— Почему все так вышло? А? Помнишь, как долбали нас в сентябре? И все-таки не вышло. Почему? Почему не спихнули нас в Волгу?
У меня кружится голова — после госпиталя я все-таки слаб.
— Лисагор, объясни ему, почему. А я немножко того, прогуляюсь.
Я встаю и, шатаясь, выхожу в отверстие, бывшее, должно быть, когда-то дверью.
Какое высокое, прозрачное небо — чистое-чистое, ни облачка, ни самолета. Только ракеты. И бледная, совсем растерявшаяся звездочка среди них. И Волга — широкая, спокойная, гладкая, в одном только месте — против водокачки — не замерзла. Говорят, она никогда здесь не замерзает.
Величайшая русская артерия… Парализована, говорят… Ну и дурак! Ну и дурак! «В нескольких домах сидят еще русские. Пусть сидят. Это их личное дело…»
Вот они — эти несколько домов. Вот он —.Мамаев, плоский некрасивый… И точно прыщи — два прыща на макушке — баки… Ох, и замучили они нас! Даже сейчас противно смотреть… А за теми — вот красными развалинами, — только стены, как решето, остались, — начинались позиции Родимцева, полоска в двести метров шириной… Подумать только — двести метров, каких-нибудь несчастных двести метров… Всю Белоруссию пройти, Украину, Донбасс, Калмыцкие степи и не дойти двести метров… Хо-хо!
А Чумак спрашивает — почему? Не кто-нибудь, а именно Чумак. Это мне больше всего нравится. Может быть, еще Ширяев, Фарбер спросят меня, почему? Или тот старичок-пулеметчик, который три дня пролежал у своего пулемета, отрезанный от всех, и стрелял до тех пор, пока не кончились патроны? А потом с пулеметом на берег приполз. И даже пустые коробки из-под патронов приволок. — «Зачем добро бросать — пригодится». Я не помню даже его фамилию. Помню только лицо его — бородатое, с глазами-щелочками и пилоткой поперек головы. Может, он тоже спросит меня, почему? Или тот пацан-сибирячок, который все время смолку жевал? Если б жив остался, тоже, вероятно, спросил бы — почему. Лисагор рассказал мне, как он погиб. Я его всего несколько дней знал — его прислали незадолго до моего ранения. Веселый, смышленый такой, прибауточник. С двумя противотанковыми гранатами подбежал вплотную к подбитому танку и обе в амбразуру бросил…
Эх, Чумак, Чумак — матросская душа — ну, и глупые. же ты вопросы задаешь! Идешь сейчас ко мне и бутылка у тебя в руке, и ни черта, ни черта ты не понимаешь… Иди сюда. Иди, иди. Давай обнимемся… Мы оба с тобой выпили немножко. А пьяные всегда обнимаются. Эта вовсе не сентиментальность, упаси бог… И Валегу давай. Давай-давай… Пей, оруженосец… Пей за победу. Видишь, что фрицы с городом сделали? — Кирпич — и больше ничего. А мы вот живы. А город… Новый выстроим. Правда, Валета? А фрицам — капут. Вон идут, видишь, рюкзаки свои тащат и одеяла… О Берлине вспоминают, о фрау своих. Ты хочешь в Берлин, Валега? Я хочу. Ужасно хочу… И побываем мы там с тобой — увидишь. Обязательно побываем. По дороге только в Киев забежим на минутку, на стариков моих посмотреть. Хорошие они у меня, старики, ей-богу. Давай выпьем за них — есть там еще, Чумак?
И мы пьем. За стариков пьем, за Киев, за Берлин и еще за что-то, не помню уже за что. А кругом все стреляют и стреляют, и небо совсем уже фиолетовое, и визжат ракеты, и где-то совсем рядом наяривает кто-то на балалайке «барыню»…
— Товарищ лейтенант, разрешите обратиться.
— Чего там еще?
— Начальник штаба вызывает.
— А ты кто такой?
— Связной штаба.
— Ну?
— Велено всех к восемнадцать ноль ноль собрать. На КП в овраге.