В окрестностях тайны — страница 6 из 26

К этому трудному периоду моей внутренней жизни относится еще одно серьезное испытание. Я бы не стал говорить о нем, если бы оно не оказало решающего влияния на наши отношения с профессором Орби, да и на всю мою последующую судьбу.

Уже почти два года как мне нравилась одна наша лаборантка Лотта Краузе. Она привлекла мое внимание какой-то милой и изящной скромностью, за которой мне чудились и чуткость, и женственность, и нежность, и еще один бог знает что! Есть люди, склонные воображать в тех, кто нравится, различные достоинства, в действительности совершенно им несвойственные.

Эта особенность была присуща мне в сильнейшей степени. По нескольким самым коротким и чисто случайным встречам я создал в своем воображении пленительный и чистый образ, к которому невольно тянулась моя душа.

Я был застенчив, робок, и долгое время наши отношения никак не развивались. Но в период душевного смятения и тех раздумий, о которых я начал говорить, потребность сближения с людьми, заслуживающими самого глубокого доверия, всегда особенно ощутима.

Однажды субботним вечером мы неожиданно встретились у подъезда, пошли вместе по улице, разговорились, и я осмелился пригласить ее на воскресную прогулку в старый ганзейский парк.

То, как она вела себя со мной, как доверчиво смотрела в мои глаза и как опускала свои, словно боясь, что они скажут мне больше того, что может позволить ее стыдливость, как внимательно прислушивалась к моим словам и сочувствовала боли моих сомнений, все подтверждало в моих глазах очарование образа, ранее мною созданного.

Еще одно несчастье способствовало моему сближению с Лоттой Краузе. В те дни был арестован мой близкий и почти единственный товарищ, ученый и поэт Гаупт. Никаких улик против него не могло быть. Поэма, которую он писал в последние годы, неизвестна никому, кроме меня. К тому же понять ее антинацистский смысл не так-то легко по тем отрывкам, что только и были закончены. Его отправили в лагерь, а это по существу все равно, как если бы он канул в воду или провалился в преисподнюю.

Меня угнетало и унижало сознание собственной беспомощности, ибо сделать я ничего не мог. Казалось, меня связали по рукам и ногам, заткнули кляпом рот, и вот так я должен был жить, работать и не показывать ни малейших признаков неудовольствия. Я понимал, что в таком же положении находятся едва ли не все вокруг. И хотя в этом факте содержалось некоторое оправдание собственной несостоятельности, горечь положения от этого не могла уменьшиться.

Наши свидания с Лоттой явились своего рода отдушиной моему отчаянию. Когда я держал в своих ладонях ее слабую теплую руку и чувствовал на себе кроткий и как бы зовущий взгляд, я готов был забыть о всяком земном неустройстве и поверить в существование счастья.

Однако иллюзорность этой грезы не замедлила обнаружиться.

В то время как мне уже чудилось вблизи тихое и светлое счастье, Лотта сказала вдруг, что профессор Орби весьма недоволен нашими встречами и сегодня предупредил ее об этом.

Орби? Какое ему дело до того, что касается только нас? Этот человек воспользовался моей энергией и моими способностями, моей неискушенной верой в науку и юношеской страстью исследователя для достижения целей, связанных с преступными расчетами и собственным тщеславием. Flo ему, оказывается, этого мало. Он хочет распространить свою власть на мой внутренний мир, на остатки моей свободы и даже на то, что касается самых глубин моего сердца и не может быть подвластно никакому постороннему вмешательству или контролю!

Я жаждал немедленного объяснения. Пусть он не думает, этот самоуверенный метр, что я позволю ему посягать на то, что принадлежит самой нашей природе и не может быть отнято ни у одного из нас! Я сумею пристыдить его самонадеянность, обнажить перед ним его собственную жестокость.

Лотта уговаривала меня не затевать ссоры, но я кипел.

В тот же вечер я, выждав, пока Орби останется один, вошел в его кабинет и, сдерживая клокотавшие во мне чувства, попросил разрешения поговорить с ним.

— Я сегодня устал, — ответил он. — Если у вас накопились ко мне какие-либо вопросы, вы сможете разрешить их в среду с одиннадцати до трех.

Это были часы, которые он отводил обычно для бесед со своими сотрудниками, но я никогда раньше не был ограничен этим лимитом его времени.

— Мне необходимо объясниться с вами немедленно!

Он отодвинулся глубже к спинке своего кресла с видом человека, вынужденного уступить настойчивости.

Я сказал ему, что ложный ореол, в котором до сих пор представала передо мной его личность, теперь исчез под влиянием фактов. До сих пор я был лишь орудием в его руках. Моя неопытность и недальновидность мешали мне понять не только подлинную цель наших изысканий, но также истинную сущность своего учителя. Но приходит время, когда реки ломают лед…

Я говорил горячо, не щадя самолюбия, отбросив обычный пиетет, которым он был окружен.

Орби слушал молча, твердо сжав свои плоские губы, и только легкое подергивание щеки под левым чуть прищуренным глазом выдавало его сдержанное волнение. Но вот верхняя губа его зло оттопырилась, он выругался, рывком выдвинул ящик письменного стола, выхватил оттуда какой-то лист и бросил его на стол жестом картежника, который ходит с козырного туза.

— У меня нет ни охоты, ни времени слушать ваши излияния. Ваш образ мыслей давно внушил мне подозрения, и я принял меры, дабы установить то, что мне было необходимо. Эти два документа объяснят главное.

Нетерпеливым движением он швырнул мне листок и посмотрел на часы.

В моих руках оказалось извещение военного министерства о том, что срок моего освобождения от воинских обязанностей как сотрудника лаборатории за литером «А-1» истек, и если в течение трех дней не будет представлена необходимая документация, о которой было сообщено ранее, то я буду автоматически призван в армию по закону о всеобщей повинности.

Орби не спускал с меня выжидательного взгляда.

— Предупредите свою мать, почтенную фрау Клемме, чтобы она не тратила времени на попытки уговорить меня поступить с вами иначе, чем вы того заслуживаете.

В его тоне, издевательски-почтительном, звучала явственно различимая ирония.

Мне стоило труда сдержаться, чтобы не запустить в него стулом.

Я сказал ему, что моя мать найдет в себе силы не дорожить сомнительным благополучием, которое достигается слишком скверной ценой.

Голос мой прерывался от волнения, я уже не сдерживал себя и только искал в уме слова, чтобы сильнее выразить ему свое презрение по поводу его вмешательства в наши отношения с Лоттой.

При этом я все еще вертел в руке злополучный листок. К нему была прицеплена на закрепке еще какая-то бумажка, и как раз в этот момент мне бросилось в глаза имя «Лотта», начертанное так хорошо знакомым мне мелким горошистым ее почерком.

Отпечаток этой маленькой записки и сейчас в моем мозгу. Он засел так прочно, что если после моей смерти вскроют мой мозг, то легко обнаружат его в извилинах.

«Милый шеф!

Вы можете особенно не беспокоиться: дальше банального якобинства дело не идет. План Орби остается недосягаемым. В этом я больше не сомневаюсь. Вы можете спокойно форсировать свои действия. Я буду признательна вам: обязанности влюбленной Гретхен стали для меня уже невыносимо ручными. Ваша Лотта»

Как сильно действует предательство любимого человека!

Шатаясь, вышел я из кабинета моего патрона, уронив на его стол эту бумагу, уничтоженный, как только может быть уничтожен человек, еще продолжающий жить.

Имя «Гретхен» было в наших встречах с Лоттой второе, интимное имя, которое дал ей я сам… О, как близорука была эта нежность, как чудовищно слепа откровенность и как грязен, отвратителен итог!

Я мог быть только благодарен обстоятельствам: смерть на войне казалась мне единственным выходом.

В самый разгар мучений, о которых не буду говорить, — их нетрудно понять, хотя и невозможно полностью представить, — мой мозг вдруг прожгла, как огнем, фраза, сначала мною почти не отмеченная: «План Орби остается недосягаемым».

Так вот где причина всей этой гнусной слежки… Им надо было установить, знаю ли я что-либо конкретное о тайнах лаборатории Орби.

Утром явился посыльный с мобилизационного пункта. Все шло в полном соответствии с предначертанным.

Мне удалось уверить мать, что «поездка на фронт» связана с моей работой у Орби. Это рассеяло ее недоумение и избавило меня на время от тяжелого горького объяснения.

За несколько часов до отъезда я все-таки зашел в лабораторию. Какой-то бес подмывал меня. Но ни шефа, ни той, что наполнила такой темнотой мой мир, не было в этот день.

Наш ученый секретарь Борнеман, явно еще ни о чем не осведомленный, с удивлением уставился на мою новую форму и потащил меня к себе в кабинет.

Должно быть, мой нервный заряд искал выхода. Я решил похитрить с этим тугодумом, который был правой рукой Орби во всем, что касалось формальной и хозяйственной стороны дел лаборатории.

— Разве вы не знаете о моем отъезде в армию? Я был уверен, что шеф информировал вас об этом. Но все равно не стану скрывать от вас ничего. Я еду потому, что дела, связанные с реализацией «плана Орби», требуют присутствия специалиста.

— Черт возьми, — пробормотал он, оглядываясь на дверь, — так неужели дело с бомбой продвигается так быстро?

Я многозначительно промолчал.

— Тогда мы разом покончим свои дела и на Западе и на Востоке!

Я пригласил его выпить со мной на прощанье бутылку рейнвейна.

Мы расстались друзьями, уверяя друг друга в сожалении, что не сблизились раньше.

Вечером в вагоне, по дороге на фронт, я, кажется, впервые с ужасающей ясностью отдал себе отчет в том, что произошло: «Орби делает новое оружие! Результат может стать самым чудовищным, самым трагическим для всех нас…»


На этом записки обрывались.

Доктор Тростников потер себе лоб и прошелся несколько раз по комнате.

Он провозился с чтением довольно долго, так как некоторые места в рукописи были неразборчивы. Бумага на сгибах стерлась, очевидно, пленный носил ее в кармане уже давно.