И действительно, подходя к знакомому дому, она ещё издали увидела Сизова. Сидя на крыльце, в шубе и шапке-ушанке, завязанной под подбородком, Иван Иванович держал в руке топор и с любопытством поглядывал вверх на крутившегося в небе немецкого разведчика.
— Вот это гостья! И в самое гостевое время! — воскликнул Сизов. — Славно-то как?!
— Весна.
— Весна-красна. А ты говорила — не доживём.
Он привстал, отвернул конец ковровой дорожки, на которой сидел, как на подушке, и пригласил сесть Марию. Стукнул топором, осколки льда брызнули во все стороны, искрясь на солнце.
— Вот, балуюсь полегоньку, лёд скалываю и заодно себя проверяю: есть ли ещё силушка в жилушках? Выходит — есть. — Он отложил топор, вытащил кисет и стал сворачивать папиросу, закладывая в бумажку щепотки какого-то странного чёрного, с зеленоватыми крупинками, месива. — Говорят врачи — не курить табаку. А разве это табак? Вальс «Осенние листья», а не табак.
В вышине немецкий разведчик увёртывался от зенитного огня, но упорно кружил над городом, не желая уходить. Мария с тоскливым предчувствием посмотрела на этого злого предвестника.
— Иван Иванович… неужели снова начнётся, как осенью?
— Всё возможно.
— Ох!..
— А ты не охай. С воздуха город не возьмёшь, как ни бомби, да и не очень-то мы их пускаем в воздух. Осенью у них ещё были шансы, а сейчас — куда там!
— Ты думаешь, сейчас нет опасности штурма?
— Опасности? Опасность большая…
Он видел, что Мария жадно ждёт продолжения, но не торопился. Он много и обстоятельно размышлял в эти недели болезни и теперь радовался слушателю.
— Опасность, дорогуша, будет, пока мы их в Прибалтику не отгоним. Они, конечно, к штурму, готовятся. Из одного самолюбия не может Гитлер допустить, чтобы Ленинград ушёл из его рук. На весь мир растрезвонил: «Падение Ленинграда — дело дней», а глядишь, семь месяцев у окраин топчется — и ни с места.
— Семь месяцев!.. — Марию поразил простой факт, что блокада продолжается уже семь месяцев.
Время, прожитое в блокаде, показалось ей пролетевшим очень быстро, но вместе с тем доблокадная жизнь вспоминалась, как что-то далёкое, призрачное.
— Или не заметила, как прошли? — усмехнулся Сизов. — А я, золотко, каждый день присчитываю — вот вам, подлецы, ещё минус, а нам ещё прибыль. Время-то на нас работает. Хотели нас уморить — не уморили. Сами закопались. И не они нас трясут, а мы их. Как же Гитлеру не сердиться? Им пока лезть несподручно. Распутица, бездорожье, болота раскисли. Надо, ждать лета. К лету они, надо думать, и готовятся. Так ведь мы не зря всю осень и зиму ковырялись. А скоро опять начнём, дай только в городе прибраться.
Он хитро покосился на Марию.
— Думаешь, я только небо копчу да паёк жую? Я уж полегонечку, пока моя старушка снег возила, прогулялся до телефона, поговорил, с кем надо… Большие работы предстоят. Ещё денька три погрею кости и поплетусь.
— Куда?
— Разворачиваться пора. Вот ты спрашиваешь — штурм… В сентябре нас штурмовали — вот где была опасность! В октябре — тоже. А сейчас мы говорим — город-фронт, город-крепость. Думала ты, что это значит? Вот, смотри. Здесь Ленинград. Так? — Он топором начертил неровный квадрат на спекшемся снегу, ткнул топорищем в бегущий по канавке ручеёк: — Это Нева. А вон те лужицы, тот битый лёд — немцы. Сидят себе в мокрых блиндажах. Мокро, кисло, скучно, и с каждым днём мокрее и скучнее. Потому что Гитлер обещал им блицкриг, а получили они кукиш.
Он сердито поворошил крошево битого льда, обозначив расположение немцев.
— Близко, а?.. Но пусть-ка они теперь сунутся! Вот, скажем, наш передний край. — Он закруглённой чертой обвёл южную часть «города». — Урицк, Пулково, Колпино — и до Невы… Неплохой рубеж. Всё пристреляно, минировано. Проволоки, ежей, надолб и прочего нагорожено. Доты, дзоты — ну, сама знаешь. Сунутся они сюда? Допустим, сунутся. Но разгрызть такой орешек — не скоро разгрызут.
— Иван Иваныч, — мягко прервала его Мария. — Я очень хочу, чтобы так и случилось. И я верю — просто верю в то, что мы отобьёмся. Но ведь наши прорвали когда-то линию Маннергейма? Значит, можно?
— Наши? Так то наши! — Он усмехнулся и сам себя поправил — Ну, допустим. Конечно, нескольких дивизий они при этом недосчитаются. Но допускаю. Прогрызли. И на что же они наткнулись? Пожалуйста! — Он провёл вторую закруглённую черту внутри первой. — Пожалуйста, второй пояс укреплений по внешнему обводу окружной железной дороги. Шушары, Лигово, Мясокомбинат, больница Фореля вплоть до Торгового порта и южной дамбы Морского канала. Узлы обороны, отсечные позиции… Новый орешек не по зубам! Скольких дивизий они тут недосчитаются?..
— Это уже город…
— Ми-ла-я! Когда он к Стрельне подходил, мы тоже говорили: это уже город. А города ему, как своих ушей, не видать! Но допустим, допустим, — покладисто забормотал он, — допустим, что он и тут кое-где прорвётся. И что же? Шагай по проспекту? Извините-с! На этот случай подготовлен третий рубеж. — Он провёл ещё одну закруглённую линию, уже внутри городской границы. — Тут мы с тобою строили да городили, знаем. Будьте любезны, опять всё сначала! От Угольного порта и до фарфорового завода — третий мощный пояс укреплений. Ещё дивизий недосчитаются! А ты думаешь, у Гитлера они без счёту?
— А знаешь, Иван Иваныч, не будет этого, не прорвутся они никогда ни до второго, ни до третьего пояса. Доказать не могу, а чувствую.
— Экая ты! Сперва раздразнила, а потом — «чувствую!».. Ты подожди, тут расчёт и обоснование нужны, а не чувства. Д-да… Так вот, прорвал он все три пояса, захлебнулся от радости и — хлоп! — расквасил нос о внутреннюю оборону города. Напрасно мы с тобою возились, что ли? Внутри города только и начнётся для него морока. Четыре промежуточных рубежа тут преодолеть нужно, пока он к центру дорвётся. По окраине, примерно, где танковый завод да товарные станции — раз! По Обводному каналу — два! По Фонтанке — три! По Неве от Галерной гавани до Уткиной заводи — четыре! Баррикады, бойницы, дзоты, каждый дом с боем брать надо, каждый этаж… То-то, дорогуша! Вот это и значит город-крепость! А ко всему этому есть и ещё одна, наипервейшая линия обороны..
— Наипервейшая?
— Да, золотко. Наипервейшая и наипрочнейшая. Это — мы с тобой. Мы и все прочие. Ленинградцы… И вот тут ты права насчёт «чувствую». Правильно чувствуешь. Не прорвутся они ни ко второй, гни к третьей линии.
Мария смотрела на Сизова сияющими глазами.
— Ты очень хорошо сказал это, Иван Иваныч. Знаешь, на днях по радио стихи передавали: «нас вместе называют Ленинград…»
— Вот, вот. Именно — вместе! В отдельности взять человека — ничего особенного как будто и нет, и хорошее в нём есть, и худое… А возьми его в коллективе, возьми всю массу да проследи, что её ведёт, что определяет — и есть чем погордиться, чему изумиться даже. Я всё думаю, Маша… Лежу и думаю. Сижу и думаю. Лед скалываю — опять думаю. Великий мы народ, Маша, советские люди. Удивительный народ!
— И даже в отдельности, — улыбаясь, поправила Мария. — Право, Иван Иваныч. Всем нам приходилось в ком-либо разочароваться, от кого-либо отшатнуться с гадливостью. Но сколько оказалось людей таких, что с ними и воевать весело, и работать, и голодать можно, и опасность встречать без дрожи!
— Да, первая линия обороны. Эх, Маша-Машенька! До чего люди ясны стали, а? Тут ошибки быть не может. Тут словами не прикроешься, не сыграешь и в сторонке не останешься. Остаться в сторонке — тоже проступок, верно?
Мария задумалась. Она вспоминала десятки людей, с которыми её свела война, их слова и поступки, своё отношение к ним и к их поступкам.
— Только не забудь, что люди меняются, — сказала она. — Вот хотя бы Тимошкина. Изменился человек у нас на глазах! А может быть, приподнялся над самим собою…
Она вдруг засмеялась и рассказала:
— Стоим мы с нею на-днях на парадном во время шквального обстрела. Стоим и ёжимся — страшно. Перекинемся словом — и опять ёжимся. Она всё вскрикивала: «Ой, страсть какая!» Снаряд в дом напротив ударил, она охнула, поглядела, как дым и пыль оседают, и вдруг говорит вполголоса: «Нет, не верю я Черчиллю…» И опять: «Ой, страсть какая!»
— Ишь ты, молодец! — удивился Сизов. — Думает, значит, о международной политике?
Он снова закурил, чёрное месиво в его папиросе чадило, шипело и порою разлеталось с кончика папиросы дымящими искрами.
— Трассирующим табаком его на фронте называют, — заметил Сизов и, не докурив, отложил папиросу. — Читаешь ты газеты, Маша? Я всё вчитываюсь и в строчки, и между строчками. И как ни читай, выходит, нам одним надо выдюжить. Не торопятся союзнички. Мы их освободили от бомбёжек, все силы на себя приняли. А они не торопятся… Пускай, думают, советский народ поослабнет, порастратит силушку, тогда будет легче шкуру делить…
Мария сказала звонким от волнения голосом:
— Мы не ослабнем! Сколько нас вымерло в Ленинграде, какие мы истощённые… а разве Ленинград ослаб?
Сизов кивнул, наклонился к Марии и таинственно понизил голос:
— А что в мире делается? Во Франции — партизаны, на Балканах, в Чехословакии — везде сопротивление… и отовсюду смотрят на нас с надеждой, с ожиданием… И это, Маша, нескоро забудется. Так что, может быть, и правильнее, с исторической-то вышки, что нам придётся одним выдюжить…
4
Всё осталось позади.
Проваливаясь в метровые сугробы, подталкивая тяжёлые сани, прислушиваясь к каждому шороху, в этой дикой лесной тишине, где скрип полозьев казался невыносимо громким, а ржание коня — оглушительным, партизаны вывели обоз на лесную тропу. Тропа ничем не отличалась от прежних, по которым они вели обоз уже много дней. Так же неподвижен, глух и тёмен дремучий лес. Так же глубоки и нетронуты сугробы. Так же хмуро смыкаются над тропою давно перепутавшиеся ветви. И такая же стоит тишина, нарушаемая только отдалённым ворчанием канонады… Но Гудимов сказал:
— Перешли, товарищи!