— То-есть, как так нету?
Каменский вскочил, снова готовый работать. Минутный отдых и водка подкрепили его, а день был слишком удачен, чтобы не победить боль. И столько ещё дела осталось! Закрепиться, обезопасить себя от контратаки… проверить расстановку огневых средств…
Он подошёл к аппарату, с удовольствием чётко сказал:
— Капитан Каменский слушает.
Говорил полковник Калганов:
— Поздравляю, капитан, поздравляю и благодарю.
И сразу:
— Можете выехать сейчас? Командующий фронтом приказал вам срочно принять полк.
Каменский вытянулся, как будто командир дивизии стоял перед ним:
— Есть принять полк. Мне необходимо отдать приказания, товарищ полковник, прошу разрешения выехать через полчаса.
Ему пришлось привлечь на помощь Перепечко, чтобы помыться, побриться, стянуть с себя свитер и надеть чужую просторную гимнастёрку. Через полчаса он вышел подтянутый, свежий, и всё казалось ему каким-то обновлённым — и собственное лёгкое, живучее тело, и солнечный, прохладный день, и необычная, не фронтовая тишина, нарушаемая лишь звяканьем котелков у кухонь, где получали обед красноармейцы.
Мотоцикл понёсся по шоссе, ловко объезжая воронки. Сидя боком, чтобы не тревожить ноющее плечо, капитан Каменский всматривался в очертания города, ясно обозначившиеся на горизонте. Сколько охватывал глаз, в стройном порядке тянулись строгие кварталы домов, величественные массивы заводов, кое-где оживлённые изогнутой линией подъёмного крана или сквозным узором железнодорожного виадука. И сколько охватывал глаз, из заводских труб поднимались к суровому ленинградскому небу сизые дымы, поднимались прямыми неколебимыми столбами, спокойно и грозно.
8
Григорьева стала каменщиком. Окна, заложенные ею, были надёжными укрытиями, с узкими и удобными щелями бойниц.
Вся окраина, где работал отряд Сизова, была теперь подготовлена к сопротивлению. Каждая улица, каждый перекрёсток, каждый переулок простреливались насквозь и в разных направлениях.
Баррикады и надолбы задержат танки и автомашины, а огонь из домов уничтожит живую силу. Из-за баррикад полетят под гусеницы танков связки гранат и бутылки с горючей смесью. Если враг захватит один рубеж, он наткнётся в нескольких шагах от него на следующий, не менее упорный. Если враг ворвётся в дом, его будет ждать борьба на каждой площадке лестницы, в каждой квартире, в каждой комнате, а если ему всё-таки удастся овладеть этим домом, оскалится, ощетинится следующий…
Работницы радовались, вникая в суть плана обороны. Они примеривались к бойницам и с удовлетворением хорошо поработавших людей рассказывали друг другу, что вот этот переулок неприступен, а через тот перекрёсток ни за что не пройти.
Григорьева бывала дома только ночами, и в опустевшей комнате ей было не по себе. Она подолгу сидела, устремив глаза на фотографии, висящие над столом, — на одной она была снята с мужем и тремя мальчиками, на другой старшие сыновья были уже взрослые, в красноармейской форме, а на третьей был снят младший, Мишенька, с товарищами по школе. Двое старших, Иван и Григорий, служили в пехоте. Мать очень хотела, чтобы младший пошёл в танкисты или в артиллеристы, там ей казалось безопаснее, но Миша тоже попал в пехоту и был на фронте в одной дивизии с братьями. С июля не имела она писем от сыновей, знала только, что дрались они под Кингисеппом и из этих боёв вышли невредимыми. Но с тех пор прошло много недель, каждый метр ленинградской земли был уже полит кровью — кто знает, живы ли, здоровы ли, трое её сыновей? И какие они теперь? Она старалась представить их себе выросшими, обросшими, закопчёнными в боях мужчинами… Но вспоминала их прежними мальчиками.
Иногда она садилась писать им письмо — адресовала старшему, а писала всем троим и называла их Ванятка, Гришутка и Мишенька, как будто они были маленькими. Но когда первые слова привета и любви ложились на страничку письма, она не писала того, что тревожило и томило её в часы одиночества, а вставали перед нею бойницы и баррикады, пулемёты и снайперские точки, которые она строила. И другие слова выводила рука: «Великая гроза разразилась над нами, сынки, вам дали винтовки и пулемёты от всего народа, чтобы били немцев проклятых. Бейте их, сынки, как можете больше, не жалейте ни одного, не пропустите их к нашему Ленинграду, а мы здесь строим такие укрепления, что не пройти никому. Не осрамите свою мать, сынки».
Написав письмо, она перечитывала его много раз и задумывалась, нахмурив курчавые седые брови. Ей хотелось приписать: «Берегите себя, сыночки мои родные», но она никогда не делала этого. И виделось ей, как, стреляя, бегут в атаку её сыновья, как падают, распахнув руки, а другие бойцы всё бегут и бегут мимо них… Ей хотелось бы плакать, но слёз не было, и она старательно запечатывала письмо, придавливая его тяжёлым кулаком, как печатью, и шла опустить письмо в ящик, чтобы скорее дошло.
И вдруг прибежала девчонка с запиской: «Мама, приходи сейчас на станцию, может успеем повидаться, и принеси, если есть, табаку. Ваня».
Девчонка говорила:
— Скорее, бабушка, меня дома ругать будут…
Григорьева схватила пачку припасенного для сыновей табаку, побежала за девчонкой.
— Да где они, милая?
— На запасных путях, бабушка. Скоро поедут. В теплушках стоят. Туда и ходить-то нельзя.
— Да куда ж они едут через Ленинград?
— Не знаю, бабушка. Отступают, видно, раз в ту сторону едут…
— Отступают?!
Хотелось ей спросить, один ли был боец, что писал записку, не трое ли их было, молодых и сероглазых. Но страшно было спросить.
Они долго блуждали по запасным путям, девчонка привычно пробиралась между составами, ныряла под буфера и уже с той стороны кричала:
— Сюда, сюда, не, отставайте!
Григорьева спешила за девчонкой, и в спешке утихла сосущая тревога. И как бы неожиданно возникли перед нею теплушки, в которых теснились бойцы, и за спиною ее раздался голос:
— Мама!
Боец стоял перед нею, высокий, обросший бородой, со впалыми глазами, с морщинами усталости на серых щеках. И надо было материнским глазом вглядеться в него, чтобы воскликнуть обрадованно и горестно:
— Мишенька!
Она обняла его и три раза поцеловала, а потом ещё раз обняла — и поцеловала глаза, и в глазах загорелись детские нежные огоньки. Подошёл Иван, и его мать обняла тоже, но такой радости уже не было, потому что о нём она знала, что жив. А третьего не было. Где был третий?..
— Куда же вы едете, сынки? — спросила она, задыхаясь, замирая от предчувствия. — Почему от Ленинграда прочь, когда немец под Ленинградом?
Их окружили бойцы. Спрашивали:
— Как в Ленинграде? Держитесь?
— Не сдаваться же! — ответила она сердито. — А вы вот куда уезжаете от Ленинграда прочь?
— Мы не по своей же воле, мама! — сказал Иван. — Приказано, ну, и едем. Что ты с нас спрашиваешь?
— Мы себя не жалели, мама, — сказал Мишенька, — спроси кого хочешь. Наша дивизия в самых жарких местах билась.
— Верно, — сказали бойцы, — верно, мать, так оно и было. Про нас худого не скажешь. А потери у нас большие, пополняться надо, переформирование…
— Не знаю, — сказала Григорьева, мрачнея, — это я не понимаю, переформирование или что, а как же от Ленинграда уезжать, когда мы на улицах баррикады строим? Вот девчонка, что с запиской прибежала, говорит — отступают ваши сыновья. А я — слушай? От родного города прочь, когда немец возле Пулкова сидит?..
Иван обнял её за плечи и показал ей на товарищей:
— Посмотри мама, измучены бойцы, с ног падают. Три месяца в боях без отдыху. А потом мы снова на фронт. Сидеть не будем.
— А народ не измучен? — сказала мать, распаляясь и стараясь подавить всё растущую тревогу. — Под бомбами работают, детишки под снарядами играют, подростки раскапывают задавленных людей. . Со мной на баррикадах Сашок работает — пятнадцать лет ему… Придёт немец, всех передушит, перевешает… Кто сейчас об отдыхе думает?
Сыновья стояли смущённые, другие бойцы тоже глаза отводили.
— Мама, табачку принесла? — спросил Миша, улыбаясь и поглядывая исподлобья, совсем как в детстве, когда просил о чём-либо или хотел успокоить рассердившуюся мать.
Она суетливо расстегнула пальто, достала из кармана халата пачку табаку. Знакомая повадка Миши растревожила её сердце, непрошенные слёзы набегали на глаза, и вопрос рвался с губ: где третий?
— Спасибо, мама, второй день без курева сидим, — сказал Миша, бережно принимая табак и стесняясь при матери закурить.
— Да уж кури, что там, — сказала мать. И вдруг заплакала, всхлипнула — Вот и борода у тебя, как у большого… вырос…
Какая-то команда зазвучала вдоль теплушек, бойцы стали расходиться. Сыновья ещё стояли с матерью, но уже оглядывались озабоченно — вот-вот уйдут.
— Не беспокойся, мама, — сказал Иван, — отдыхать мы не будем, пока немец здесь стоит. Можешь надеяться.
Она посмотрела на старшего сына — совсем он взрослый и даже старый стал, и голос грубый, хриплый. Растерявшись перед этим незаметно состарившимся сыном, она пробормотала:
— Вы, конечно, больше меня понимаете, и раз вам приказано…
Новая команда прозвучала вдоль теплушек.
— Прощайте, мама. Теперь, когда свидимся, неизвестно..
Они обнялись, поцеловались строго, без слова. И только когда пошли они к своей теплушке, вцепилась она в рукав старшего и отчаянным шопотом выговорила, не глядя в лицо его:
— Не говорите вы… Гриша-то что же?.. Гриша… где?
Сыновья оглянулись, остановились. Старший сказал робко:
— Под Гостилицами, мама…
— Насмерть? — таким же шопотом спросила она.
Он кивнул головой.
— Похоронили его сами… всей ротой… — сказал Миша.
Она смотрела, как два её сына скрылись в тёмной теплушке. Железнодорожник с флажком пробежал, крикнул ей:
— Идите, мать, нельзя здесь посторонним находиться..
Она пошла. За спиною, лязгая, покатились теплушки. Уезжали два сына от Ленинграда. Постаревшие, серые, на себя не похожие. А средненького, Гришу, схоронили под какими-то Гостилицами… и по земле, где он схоронен, прошли немцы…