В осаде — страница 50 из 125

И вдруг размашистая запись на целую страницу в несвойственном ему стиле: «Да! Если умереть, то именно так и за это. В бою, в смертной схватке с врагом, ради своей родины, ради коммунизма, который будет, обязательно будет! За жизнь близких, за любимую, за свет в дорогих окнах. И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть…» Только не надо гроба. Море примет меня в последний раз». Дальше было ещё больше деловых записей и расчётов, и среди них Лиза не сразу заметила короткую заметку: «Проверил свою силу воли. Авария от бомбы, звёздный налёт, мы вели огонь. Ни разу не проявил страха и владел собою. Жалко Ларионова и Смирнова. Приготовиться душевно к новым жертвам».

Она живо представила себе его душевную борьбу, старание подавить чувствительность и страх. С этим он вступил в свой последний бой. И когда смерть пришла — успел ли он осознать её и был ли он в этот смертный миг так же горд и не покорен страху?.. Да, наверное. И только острое сожаление обо всём, что составляет жизнь, а значит, и о ней, любимой, мелькнуло и… и оборвалось. Навсегда.

Лиза выпрямилась, закрыла дневник. Никогда ещё не видела, не чувствовала она Лёню так ярко и полно и верно. Сейчас она сумела бы быть достойной его любви и дружбы, его откровенности. Но это уже не нужно. Навсегда, совсем не нужно. Любила ли она Лёню год назад — и тогда, когда ссорилась с ним из-за его службы, и в последние недели, когда волновалась за него, и сегодня, когда пудрилась в ожидании, что он войдёт в её комнатушку?

Она стала вспоминать — одну за другою — все встречи с ним, по-новому понимая каждое его слово, каждый поступок и с горечью открывая, что была с ним капризна и недобра и думала только о себе, и так мало — так страшно мало! — отдавала ему. И вдруг ей вспомнилось, как они прощались летом, в первые дни войны: он уходил от неё по набережной, высокий, прямой, заставляя себя не оглядываться, а ей вдруг показалось, что вся жизнь уходит вместе с ним, и она даже метнулась было за ним и хотела окликнуть его и обнять, и сказать слова, которые никогда ещё не говорила ему… Как он обрадовался бы этим словам!.. И почему, почему она тогда удержалась?!

Она долго плакала, потом ходила по комнате, стараясь успокоиться и собраться с силами, но ей не удалось это. Для чего? Для кого? Ведь никого нет, ничего нет. Пустота.

10

Мария думала: так, наверное, идут в атаку, припадая к земле, вскакивая, перебегая открытые пространства и снова припадая к земле, чтобы переждать шквал огня. Продолжалась обычная городская жизнь — с работой на заводах и в учреждениях, с булочными и почтальонами, с детскими играми и сном в постелях. Но эта обычная городская жизнь стала теперь полем жестокого боя, с перебежками и замираниями под свист снарядов и бомб.

Двадцатиминутный путь от стройконторы до дому порою отнимал у Марии несколько часов — сирены загоняли в бомбоубежища или в парадные. Очень редко удавалось спокойно пообедать — примешься после отбоя за суп, а доедаешь уже под грохот зениток. И спать приходилось урывками, не раздеваясь. Сон был тяжёлым, а пробуждение — мгновенным: что, тревога?

Сутки за сутками пролетали в суете, в хлопотах о дежурствах пожарных, об огнетушителях и запасе воды, о сыне и его кормлении, и снова об огнетушителях и лопатах, и десятках других вещей, неожиданно ставших самыми главными и необходимыми.

Мария не заметила, когда закрылись коммерческие магазины и опустели рынки, но Мироша показала ей небольшой кусок хлеба и сказала: «Вот теперь дневная норма». У магазинов выстраивались очереди, надо было становиться затемно, чтобы «отоварить» карточки. Молочница, много лет носившая в дом молоко, оказалась «на той стороне», у немцев. В дни дежурств в Доме малюток Анна Константиновна получала стакан молока, сливала его в бутылочку и приносила внуку. В столовой обеды ухудшались с каждым днем и порции стали крохотными. Мария съедала водянистую похлёбку, а кашу целиком относила Андрюше. И не в судках, а в маленькой баночке — несколько ложек жидкой каши без масла. Надвигалась новая беда — голод.

Мария вглядывалась в лица своих товарищей: понимают ли они, готовы ли они к новой беде? Лица были будничны. На них не отражалось ничего, кроме переутомления. Женщины в группе самозащиты стали по пустякам ссориться и раздражаться. Мария тихо просила их:

— Не надо, дорогие, не надо.

Они виновато усмехались:

— Да ведь мы так, Марья Николаевна. . от нервов..

Андрюша жил в бомбоубежище, в отгороженном дальнем углу, прозванном «детской комнатой». Около Андрюши по очереди спали то Анна Константиновна, то Мироша. Мария бывала счастлива, если удавалось отпроситься у Сизова на ночь к сынишке. Сонное дыхание Андрюши было безмятежно, приоткрытый ротик румян, раскинутые, в складочках, ручонки покойны — посмотришь, и уже отрада.

Подниматься домой не хотелось. Комнаты стояли покинутые, запущенные, счастье ушло из них. Там торопливо и скудно ели, иногда спали. От снаряда, разорвавшегося напротив, несколько стекол вылетело из окон, их заменили листами фанеры. Дни были солнечные, квадраты фанеры выделялись унылыми пятнами. Радио передавало последние известия и гулкое тикание метронома. Почтовый ящик пугал — Марию подстерегали конверты с красивым гладким почерком, ненужный, раздражающий голос из покинутого прошлого, мольбы и заверения, и упрёки — даже упрёки!

Больше никто не писал, как будто во всём мире не было ни друзей, ни родных. Замолчал Алексей — жив ли? Молчал Митя — жив ли? Где-то скитаются подруги — куда забросила их эвакуация? Безнадёжно молчит Оля Трубникова — она там, по ту сторону фронта… жива ли? и Гудимов, милый человек, тоже там. . жив ли?

И вот пришло письмо, непонятная, неразборчивая записка: «Капит. Каменский просит навест. ранен. бойца Дмитр. Кудрявцева отчившего бою». Что это значит? Что такое капит.? Капитан? Но тогда почему он так плохо пишет? Или за капитана писал кто-либо другой? И что значит «отчившего»? Почившего? Нет, нет, тут же ясно написано — ранен.

Мария не сразу заметила на конверте приписанный другим почерком адрес — очевидно, адрес госпиталя? По штемпелям она установила, что письмо послано восемь дней назад. Господи, мало ли что могло случиться за восемь дней!.

Уже смеркалось, когда Мария добралась до госпиталя. У входа продавали цветы — огненно-красные гвоздики, жёлтые астры с вялыми, свисающими лепестками, резеду, издали привлекающую дурманящим запахом, лиловато-белый львиный зев. В этом году было много цветов, их продавали с лотков и прямо из вёдер на всех углах. И было удивительно видеть их пышную яркую красоту на потревоженных улицах, среди мешков с песком, заколоченных витрин и развалин. Мария купила большую охапку гвоздик. Митя любит их… Любил…

Ей показали маленькую, не общую палату. Значит, с ним очень, очень плохо?. Она вдруг представила себе Митю по-новому, страшно иным. Не таким, каким встретила на берегу оставленной реки, и не таким, каким он ввалился к ней после выхода из окружения, и уж, конечно, не таким, каким видела его в последний раз у баррикады. Серым, равнодушным, с мертвенными губами, с тупым, устремлённым в пустоту взглядом…

Она собрала все силы, чтобы спокойно принять его таким, какой он есть, и вошла.

— Мариночка! — окликнул её счастливый, чуть задыхающийся голос.

И она увидела прежнего Митю, каким он был до войны — с блестящими глазами и мальчишеской улыбкой.

— Митенька! — вскрикнула она, поцеловала его, а потом прикрыла его глаза гвоздиками — уж очень влюблённо сияли эти прежние глаза.

— Что с вами, Митя?

— Пустяки, Мариночка… Мария Николаевна… Замечательно удачная рана! В грудь навылет, и, понимаете, пуля выбрала такой путь, чтобы не задеть ничего! Даже доктора говорят, что умная пуля была! И что мне теперь долго жить, раз у меня такое военное счастье.

— Вы и на самом деле выглядите счастливым, Митя!

— Да, — серьёзно сказал он. — И вы так удачно пришли… Мне было очень важно сказать вам… Но подождите, я сразу не могу. Какие гвоздики чудесные! Цветы в Ленинграде!.. А вы похудели, у вас лицо такое тоненькое стало…

Он взял и крепко сжал её руку.

— Рана в грудь, Мариночка! В грудь, а не в спину!

— В этом я не сомневалась, Митя.

— Но вы ничего не знаете ещё. Вы всё-таки совсем ничего не знаете!

— Не знает, не знает, не знает! — раздался рядом отчетливый, раздражённый голос. — Никто ничего не знает! На кой дьявол вы торчите здесь на виду?

Мария испуганно оглянулась. Человек на второй койке лежал с закрытыми глазами, он потряс кулаком в воздухе и повторил со злобой:

— На кой дьявол вы торчите здесь на виду? Уйдите, вам говорят!

— Это он не вам, — зашептал Митя. — Это он бредит. Он всё время так бредит.

Со страхом смотрела Мария на чужое недоброе лицо. Сквозь щетину отросшей бороды просвечивали синевато-белые щёки. Тёмные веки были красивы, энергично и ярко очерченный рот тоже был бы красив, если бы его не искажала судорога боли и раздражения. Марии показалось, что раненый умирает.

— Это капитан Каменский, — шопотом сказал Митя. — Мы с ним в одном бою ранены. Он в плечо, а я в грудь. Меня подобрали, а он ещё двое суток не признавался. Потом его привезли, он сразу разузнал, кто из его людей лежит. И меня просил к нему положить. Рана была нестрашная, но получилось нагноение, температура высокая, третий день бредит… Врач боится осложнений, а он говорит — ни черта! Мне так хотелось рассказать вам о нём…

— О нём?

— Когда он не бредит, он тоже вас ждёт. Мы за вас в бой шли. Я ему рассказывал, как вы меня провожали, а руки у вас были в земле…

— Ну зачем вы это?

— Ему можно, — горячо ответил Митя. — Тут его бойцы со мною лежали, столько рассказывали! Отступали всё, и не потому, что трусы, а уж очень плохо было, миномёты, пушки, самолёты, танки — ну, вы знаете. А он вскочил с автоматом в руке, кричит: «Стой, застрелю на месте!» А потом первым попавшимся: «Стойте, ребята, вы же сознательные, храбрые парни, как вам не стыдно заодно с трусами драпать!» — и давай вместе с ним остальных заворачивать. И рубеж заняли, залегли. Он сам у пулемёта, и, как очередь пустит, обязательно лозунг кричит: «За Ленинград! За советских людей! За Россию!»