— Мария Николаевна!
Уже справившись с собою, Мария спокойно отозвалась:
— Что, Зоенька?
— Вы бы попили чаю… согрелись… я вам и хлеба немножко дам…
— Что ты; Зоя!
— А что? — гордо вскинув голову, вскричала Зоя. — Думаете, не могу? Презираю я, кто дрожит над своими крохами! Никогда не унижусь до этого… Не позволю!
— Так и надо, Зоя, — сказала Мария. — И я тоже… Но я право не хочу сейчас. Ты иди… ешь.
— Мария Николаевна… вы верите, что мы выдержим?
— Верю, — ответила Мария. А потом сама себе задала тот же вопрос и сама себе вслух ответила: — Да, верю.
— И я, — быстро сказала Зоя, блестя глазами и сжимая локоть Марии. — Надо только совсем не думать о голоде и ни о чём таком. Надо только держаться, как будто ничего такого и нет… правда?
— Правда.
— Вы знаете… у меня здесь жених… зенитчик… с той батареи, что в садике стоит…
— Я его видела с тобою.
— Да? Он очень хороший.
— Мне тоже так показалось.
— Как война кончится, мы поженимся.
— Ты его очень любишь?
— Если мне бывает муторно, я только пройду мимо садика… Вызывать его неудобно, понимаете, у них же не разрешается. Но я пройду мимо, и мне хорошо.
— Ты об этом и думай.
— Я иногда так счастлива, — сказала Зоя с удивлением. — Очень счастлива. Несмотря ни на что.
— Да. Я понимаю, — сказала Мария и вспомнила Каменского.
Но недавний праздничный вечер показался сном, испытанное тогда чувство радости не вернулось.
Она не прошла ещё и двух пролётов лестницы, когда наверху зазвучали громкие голоса и затем судорожный плач. Она остановилась, вслушиваясь. Плач раздавался всё громче, перебиваемый резкими выкриками.
Мария взбежала наверх, задыхаясь от усталости и от дурного предчувствия.
Зоя толкала в сторону Тимошкиной остатки своего хлеба и выкрикивала:
— Думаешь, мне хлеба жалко?! На! Ешь! Попросила бы ты добром, я бы тебе всё отдала! Но тащить — это хуже фашизма! — а Тимошкина отталкивала остатки хлеба обратно и плакала в голос.
На скрип двери все обернулись. Зоя в последний раз толкнула хлеб к Тимошкиной и, присев у печки, нагнула к огню распалённое лицо. Тимошкина в последний раз оттолкнула хлеб и, рыдая, повалилась на койку.
Тётя Настя сказала, ни к кому не обращаясь:
— Вот оно как. У своей подруги корку воруют. Что ж это деется с людьми?
— Как хотите, Мария Николаевна, — дрожащим голосом заявила Зоя, — но я с нею дежурить не буду. Мне не хлеб нужен, а совесть. Мы же вместе сколько бомбёжек выстояли! А с такой подлостью у нас никакого доверия не может быть. Разве я теперь на неё понадеюсь?!
Тимошкина притихла, только плечи её дрожали.
— Ладно, — сказала Мария. — Ладно. Тимошкина, пойдём со мною вниз. Я вам кого-нибудь пришлю.
Тимошкина покорно встала, оправила платок и утёрла слёзы, но тут взгляд её упал на остатки зонного хлеба, и она снова зарыдала, грохнулась на колени рядом с Зоей и забормотала, всхлипывая и цепляясь за плечо Зои:
— Прости, Зоенька, не позорь ты меня, сама не знаю, как такая гадость получилась, не в себе я была, отдам я тебе завтра всё, как есть, все сто двадцать пять отдам, не позорь ты меня перед людьми, век такого не было..
Презрительно высвобождаясь, Зоя отрезала:
— Ладно. Встань.
Но Тимошкина продолжала умолять и плакать, цепляясь за отталкивающие её руки. Презрительный ответ Зои был хуже давешнего крика, и Тимошкина чувствовала всем своим простым и несчастным существом, что стоит ей сейчас подняться и выйти — останется она среди людей одна, всеми отринутая, и некуда ей будет деться со своим стыдом.
Хотя Тимошкина была жалка в своём унижении и бесспорно виновата, а Зоя права в своём негодовании и, кроме того, именно она пострадала, Мария невольно сочувствовала Тимошкиной — настолько Зоя была сильнее и счастливее. И она прикрикнула на Зою, как на виноватую:
— Ну, и хватит, или ты тоже с голоду сердце потеряла? Унижения чужого хочешь? Прости её, да и дело с концом.
Зоя оскорблённо выпрямилась:
— Это вы мне?
— Тебе, — так же резко сказала Мария. — Не понимаешь, что женщина в затмении была? Она, быть может, уже месяц от себя куски отрывает для дочери! Ты молодая, одинокая, ты понять не можешь… а гордишься!
— Так если бы она добром…
— Ну, и повинилась она, на колени перед тобою встала… мало тебе?
Чувствуя, что силы ее на исходе и дальнейшие разговоры только затянут тяжёлую сцену, Мария снова пошла к двери — и уже в дверях, найдя самое правильное решение, окликнула Тимошкину:
— А ты вставай и немедленно иди в булочную, возьми хлеб на завтра и отдай Плетнёвой. Поняла?
Когда она вернулась в штаб и закрылась там, чтобы притти в себя, ей пришла в голову простая и страшная мысль: сегодня первый день сниженной нормы. Что же будет дальше?
Всё пережитое за последние недели показалось ей лёгким по сравнению с наступающими бедствиями голодной зимы и той сложнейшей борьбой за души и за жизни людей, которую ей предстояло начать.
Кто-то постучал в дверь, подёргал дверную ручку и снова постучал, Мария с досадой спросила:
— Кто?
— Да свои, Мария Николаевна, свои! — ответил добродушный женский голос. — От Иван Иваныча.
Не узнавая голоса, Мария открыла дверь и увидела Григорьеву. Старуха показалась ей огромной в мужском тулупе и в мужской меховой шапке, прижатой к голове вязаным платком.
— А ты сдала! — огорчённо сказала Григорьева, разглядывая Марию. — Одни глаза остались. Против лета — половинка.
— Мы все не толстеем, — ответила Мария с улыбкой. Её обрадовал приход Григорьевой, потому что в этой старухе она угадывала жизнелюбие и упорство, которые были сейчас так необходимы.
— Иван Иванович тебе привет слал, — сказала Григорьева, усаживаясь и оглядывая комнатушку. — Здесь и живёшь?
— Когда здесь, когда дома…
— Холодно у тебя, — недовольно заметила Григорьева и потрогала чуть тёплые батареи. — Печурку поставить надо.
— Надо, да печника нет. Одного залучила, он две печурки сложил да и скрылся, не докончив. Сами кое-как доделали.
— Печурку я тебе сложу, — Григорьева тяжело поднялась и начала выстукивать стенку, отыскивая дымоход. — Вот он, голубчик! — Она прикинула глазом, где удобнее ставить печурку. — Пожалуй, на месте дивана поставлю, трубы протяну через всю комнатушку, от них теплее… Я ведь, Маша, к тебе насовсем пришла… — добавила она и села, опустив на колени большие натруженные руки.
Мария смотрела вопросительно, тревожно.
— Не могу я дома жить, — объяснила Григорьева шопотом, будто боясь, что кто-нибудь подслушает её малодушное признание. — Сына у меня убили… средненького… С тех пор, как войду в квартиру, всё его вижу. Вот тут он бегал, тут щенка кормил, тут играл… И всё маленьким вижу. Всё маленьким… Не могу я там жить. Силы сейчас нет, чтобы плакать, а без плача невмоготу. Мне Иван Иванович приказал: иди к Смолиной в общежитие и помоги ей там управляться… — Помолчав, она подняла на Марию суровые, бесслёзные глаза: — Что, трудно тебе?
— Бывает…
— Днём я тебе ничем не помогу, — деловито сказала Григорьева. — Мы сейчас опять почти что на передовой копаемся, ходить-то далеко. Пока доплетёшься! А ночью можешь на меня надеяться.
Распахнув тулуп, она вынула из кармана бумажник, а из бумажника — маленькую фотографию.
— Вот он… Гриша.
Она не выпускала фотографию из рук, и Марии пришлось наклониться к ней. Григорьева, не отрываясь, смотрела на любительский и, видимо, неудачный снимок.
— А другие сыновья пишут? — спросила Мария, чтобы отвлечь её от мёртвого к живым. — Где они теперь?
— А бог их знает, — сердито сказала Григорьева и спрятала фотографию. — Их, видишь, отправили. Мимо Ленинграда на Большую землю. Пишут, что воюют за Ленинград, только с другой стороны. Правда ли, нет ли — не знаю.
— Почему же не правда?
— Отругала я их тогда… Да и что, в самом деле? Бабы воюют, а здоровых бойцов в тыл гонят, разве дело?
Она решительно размотала платок, скинула тулуп.
— Ну, где у тебя кирпичи брать?
— Ты что же… сейчас и примешься?
— А чего мешкать? Раз пришла, надо за дело браться. Меня и Сизов просил: погляди, чтобы Смолина там не пропала, она о себе думать не умеет. Вижу, он правду сказал. Начальница, а живёшь в таком холоду.
Она отодвинула от стены диванчик, на котором спала Мария.
— Это и есть твоя кровать? Ну, ладно. А я уж ни в какое общежитие не пойду. Здесь, у печки, стелиться буду.
Марию немного задела бесцеремонность, с какою Григорьева вторглась к ней и всё повернула по-своему. Но в то же время вторжение чужой сильной воли принесло ей надежду и облегчение.
9
В начале декабря сержант Бобрышев прибыл с фронта в Ленинград на курсы лейтенантов. Прихрамывая после недавнего лёгкого, но болезненного ранения, он шёл по чёрным улицам, наощупь пробираясь мимо баррикад и расспрашивая постовых, как называется улица и какие здесь номера домов. В прошлый свой приезд Бобрышев видел город тревожным, озарённым вспышками выстрелов и отблесками пожаров, но полным страстного напряжения борьбы. В этот вечер не было ни налёта, ни обстрела, ни один проблеск света не нарушал темноты, и Бобрышева тягостно поразила негородская мертвенная тишина, навевавшая мысли о трагической обречённости города. А утром он поглядел в окно, и тревога его рассеялась — весь белый, укутанный ещё не тронутым снегом, город казался праздничным и трогательно спокойным, как будто его трагическая и грозная судьба только приснилась.
Занятия начинались на следующий день, и после скудного завтрака по тыловой норме Бобрышев без труда получил увольнительную до вечера.
Он дошёл до трамвайной остановки, но не увидел ни трамваев, ни рельсов. Только заиндевелые провода тянулись над белой улицей.
Поправив на спине вещевой мешок, Бобрышев зашагал к центру, придерживаясь трамвайных проводов, так как плохо знал город. Рана в бедре заныла, но он не позволил себе замедлить шаг, — после посещения Веры Подгорной он собирался заглянуть в госпиталь к Кочаряну и к капитану Каменскому, а если останется время, то и на квартиру к Мите Кудрявцеву.