В открытом море — страница 14 из 33

— Водки бы, — говорил Восьмеркин.

— Нет, лучше камфоры вспрыснуть, — предлагал Чижеев.

— Медицинского спирту надо, вот что! — с видом знатока твердил свое Восьмеркин.

Он полагал, что спирт с волшебной приставкой «медицинский» и есть то спасительное средство, которое взбодрит и поставит на ноги старика.

Девушки возились в кладовой, отыскивая шприцы и возбудительное. А спорящие черноморцы тем временем с таким отчаянием тормошили и встряхивали мичмана, что он, не вытерпев, болезненно сморщился, открыл глаза и прохрипел:

— Отставить аврал… Дробь!

Но друзья не унимались. Тогда старик собрал последние силы и, задыхаясь, произнес:

— Лекарства ваши мне уже не помогут. Видно, пришла пора к подводному баталеру на довольствие становиться. Деревянный бушлат готовьте… верней будет.

Мичман чувствовал непреоборимую усталость и уже не мог, — вернее, не хотел сопротивляться силе, которая останавливала его сердце.



Так нередко случается с волевыми людьми. У них достаточно бывает сил, чтобы до предела напрячь организм, без стона вынести муки и поразить неистощимой крепостью духа злейшего врага, но когда приходит спасенье, они вдруг распускают туго стянутые узлы, расслабляют мышцы и нервы; сказывается все: и возраст, и боль зарубцевавшихся ран. Даже упрямое сердце — и то начинает, словно мотор, израсходовавший ресурсы, перегреваться, давать перебои, угрожать аварией.

Тихая речь Клецко потрясла друзей. В первые секунды они не знали, как вести себя дальше, и растерянно переглядывались друг с другом.

— Товарищ мичман, — хитровато обратился к нему Чижеев, — может, корветтен-капитана допросите?

Это была хитрость, Сеня надеялся, что ненависть к мучителю взбодрит старика, рассеет его мысли о смерти.

— Не имею желания… Совести не хочу марать в последний час… Падаль это, — устало сказал Клецко. — Сами допросите и не забудьте все на карту нанести… Карандаш и бумагу мне достаньте. Завещание диктовать буду.

— Есть достать карандаш и бумагу…

Костя Чупчуренко лежал рядом с боцманом и бредил. Его разбитые губы запеклись, лицо раскраснелось, глаза неестественно блестели. Но вот в них появилось осмысленное выражение. Взгляд остановился на Кате, и салажонок крикнул:

— Фашистская она. Не верьте ей! Хватайте ее, ребята! Топите вместе с гитлеровцем. И другую не отпускайте. Дайте мне автомат, я сам…

Он вновь начал бредить и в жару пытался сорвать повязки.

Девушки велели Восьмеркину покрепче держать Чупчуренко, а сами начали снимать с него одежду и разбинтовывать раны.

Беглый осмотр показал, что болезнь протекает нормально. Фашистские медики, в точности выполняя приказ зондерфюрера, добросовестно обработали Чупчуренко: раны не кровоточили, и угрожающих опухолей не видно.

— Если жар спадет, заживление пойдет быстро, — сказала Катя. — Когда он немного придет в себя, то, пожалуйста, объясните ему, кто я такая, чтобы он не вскакивал и не раздражался. Бедняга, он совсем молоденький, и губы, как у мальчика, пухлые.

Девушка с такой жалостью глядела на Костю, что Восьмеркин невольно позавидовал салажонку: «Везет ребятам. Хоть бы меня ранило, что ли! Любят девушки слабых жалеть».

С тоской прислушиваясь к хриплому шепоту мичмана, Чижеев записывал на листке бумаги:


«Завещание мичмана Савелия Тихоновича Клецко.

В последний час своей жизни низко кланяюсь всему Черноморскому флоту и отдельно — своим ученикам-матросам. Ежели грубо обращался с кем, был несправедлив, то прошу прощения. Делал это не по злому умыслу, а по характеру, на пользу флота и военно-морского порядка».


У Савелия Тихоновича за сорок лет службы на флоте было немало учеников. Отличные из них выходили старшины и офицеры. Многие давно обогнали старика по службе, носили погоны с большими звездочками и командовали кораблями.

Мичман вспомнил себя двенадцатилетним юнгой, получавшим зуботычины на паруснике, и прошептал: «Грамоты не хватало. Эх, наша сиротская жизнь!» Не было у него ни родных, ни жены, ни детей. Всю жизнь он провел на море, в походах, в скитаниях. Сколько раз тонул, сколько соленой воды хлебнул на палубах кораблей! Мужская матросская компания для душевных излияний была не приспособлена. И все же всю нежность Савелий Тихонович растрачивал на товарищей. Но разве открыто это сделаешь? Прятал ее за нарочитой грубостью, за привередливой воркотней. Много, ой, как много дорогих и очень родных друзей за войну потерял он! «Поняли ли они мою любовь к ним?» — подумал Клецко.

Мичман всхлипнул и продолжал:

— Завещаю всю свою горечь и злость против наших мучителей и врагов жизни человеческой. Не имейте покоя и мягкости в сердце, пока не отомстите за меня и за ваших товарищей, геройски погибших на берегу и в море. Прошу считать меня во Всесоюзной Коммунистической партии большевиков, так как за нее отдаю жизнь. За всю свою службу Родине поступал я, как положено большевистской программой: не для себя жил, а для блага и счастья народа. Только стыдился заявление писать: не сильно грамотен был и характер мешал. Боялся, что не сумею обуздать себя, а коммунисту не к лицу быть грубияном и привередой…

Клецко строго взглянул на Чижеева и тут же поправился:

— Только ты, товарищ Чижеев, не думай, что боцман Клецко стыдился своего характера. Характер у него доподлинно боцманский и поправок не требует. Об этом, конечно, не пиши, — сказал он, — я к слову. Давай дальше.


«Первое: считаю своим долгом сообщить командованию, что мною принято решение — представить за геройство и морскую хватку гвардии матросов Восьмеркина, Чижеева и Чупчуренко к правительственной награде. Наградных листков не имею, посему пишу в завещании.

Второе: свои медали за оборону Одессы и Севастополя, большой портрет, где я снят под знаменем, и именные часы завещаю вольнонаемной, штатному шефу поварского искусства Пелагее Артемовне Квачкаревой. Низко кланяюсь ей, с почтением целую ручку и благодарю за приветливое сердце.

Третье, — продолжал диктовать Клецко: — Китель суконный с шевронами, брюки первого срока и хромовые ботинки, в знак вечной дружбы, завещаю начальнику шкиперского склада, инвалиду Отечественной войны мичману Архипу Ковбаса.

Четвертое: весь мой инструмент и предметы, хранившиеся в рундучке, разделить по жребию среди старшин боцманской команды.

Прошу похоронить меня, по законам плаванья, в открытом море. Пометить широту и долготу погружения тела и занести впоследствии в бортовой журнал крейсера.

Все это мною подписано при полном рассудке и в здравом уме, что подтвердят четыре свидетеля: гвардии матросы Семен Чижеев со Степаном Восьмеркиным и партизаны Виктор Михайлович Кичкайло с Николаем Дементьевичем Калужским».


Мичман с трудом зажал карандаш изувеченными, по отдельности перебинтованными пальцами и дрожащей рукой вывел: «Савелий Клецко». Затем велел позвать Восьмеркина и вслух прочесть ему завещание.

Степан при чтении как-то весь обмяк, покраснел и захлюпал носом. Сдерживая подступившие рыдания, он расписался и, резко отвернувшись, хотел уйти, но мичман жестом удержал его.

— Не печальтесь, матросы, на войне о мести думают, а моя песенка спета.

— Клянусь не возвращаться на крейсер, пока пятнадцать фашистов не изведу! — осекшимся голосом поклялся Восьмеркин.

— А я — двадцать, — добавил Чижеев.

— Верю вам, спасибо, дорогие, — растроганно сказал Клецко и зажмурился, потом почти по-детски попросил:

— Хлопцы!.. Море бы мне поглядеть напоследок. Не затруднит вас, а?

— Сам «Дельфина» поведу, — сказал Чижеев.


* * *

Во втором часу ночи из-под сводов пещеры выплыл «Дельфин». За ним вышла шлюпка с носилками, устроенными из одеял, на которых неподвижно лежал Клецко.

Мичмана осторожно подняли на борт и уложили на палубе у ходовой рубки. Рядом с Клецко уселись Катя и Восьмеркин с автоматом. Тут же Чижеев сложил холстину и придавил ее большим камнем, обмотанным тонким пеньковым тросом.

В пещере остались нести вахту и охранять пленного корветтен-капитана Нина и Калужский. Витя был в шлюпке. Ему очень хотелось в поход, и он сказал Тремихачу:

— Шлюпку я привяжу под скалой. Разрешите идти помощником с вами?

— Здесь и так хватает сумасшедших, — строго ответил Виктор Михайлович. — Неси внешнюю вахту. Когда увидишь, что мы возвращаемся, мигни фонариком. Опасность — красным, спокойно — зеленым. Ясно?

— Ясно.

— Можно запускать двигатель, — сообщил Чижеев, становясь к штурвалу. — Пойду на средних.

— Нелепую вещь мы затеяли, — хмуро сказал Тремихач. — Идем на рискованную прогулку. Не лучше ли в бухточке дождаться неизбежного? Мичману ведь все равно, лишь бы море было.

— Нет, мы дали слово сходить с ним в открытое море. Нужно уважить последнюю просьбу.

— Смотрите, пеняйте потом на себя. — И, продолжая еще что-то ворчать, он протискался в машинное отделение. Там вспыхнул голубой свет. Вскоре послышалось жужжание мотора и заработали бортовые двигатели.

Сеня натянул на голову шлем и дал малый ход.

Ночь была темной. Только две крошечные звездочки мерцали в недосягаемой высоте. Почти все небо затянули неспокойные кучевые облака.

Катер с приглушенными моторами выскользнул из бухточки и пошел в тени нависшей скалы. Море дышало спокойно, оно лишь глухо рокотало и пенилось у камней. Где-то вдали, за мысом, лениво взлетела бледная осветительная ракета. И опять кругом наступила зеленовато-синяя мгла.



Чижеев развернулся влево и перевел рычажок телеграфа на «полный вперед». Катер дрогнул, набирая скорость, приподнялся на редан[16] и, разбрасывая воду, помчался в безбрежный простор.

Дрожа всем корпусом, поднимая рой брызг, катер несся, словно заколдованная птица, которая, широко распластав объятые серебристым пламенем крылья, не могла оторваться от волны, не могла взлететь.