В ожидании Америки — страница 37 из 47

Когда мы уезжали из СССР, книги Набокова, запрещенные до 1986 года, только начинали свое триумфальное возвращение. До эмиграции я прочитал роман «Пнин»: в феврале или марте своей последней советской весны читал всю ночь напролет изданную за границей книгу, которую кто-то одолжил родителям на два дня. Я тогда читал «Пнина» не в оригинале, а в переводе Геннадия Барабтарло, к которому приложила руку и вдова писателя Вера Набокова (Слоним). Американское издательство «Ардис», переиздавшее репринтно многие эмигрантские книги Набокова, выпустило перевод «Пнина» в 1983 году. Эти запрещенные ардисовские издания в мягких одноцветных обложках попадали в СССР в багаже иностранных туристов или же в сумках дипломатов и начинали свое подпольное хождение. Читая до рассвета «Пнина» в русском переводе, я ощущал, что проза необычайно насыщена чем-то, что я не мог тогда ясно определить, какой-то пьянящей словесной свободой. Местами русский язык переводчика чересчур выгибал спину, будто евнух, хлопочущий над той или другой прелестницей в гареме властелина. Но какой гарем!

Мне почему-то запомнился один эпизод. Уже за полночь, я читаю в постели и слышу доносящийся из родительской спальни разговор: «Она ночью приходила к сестре в постель… только что умерла в родах в Италии… как брат и сестра… хотел ее… это случается, ты знаешь…» Я тогда не знал, а только потом понял, что мои родители обсуждали сцену из «Подвига», одной из моих самых любимых вещей Набокова, которую я прочитaл в Италии сразу после «Весны в Фиальте». В этой сцене Соня-змея забирается в постель к Мартыну-мартышке, который ночует в спальне Сониной сестры в лондонском доме ее родителей. Мои родители, наверное, тогда посчитали, что мне рано читать о том, как преступают границы братско-сестринской любви.

Какие они были, рассказы в «Весне в Фиальте»? Мне слышались в них отголоски Чехова, особенно «Дамы с собачкой», в рассказе, давшем название всему сборнику. Но в то время я был убежден – и только потом, в Америке, осознал неправоту своего юношеского нигилизма, – что, в отличие от Чехова, Набоков возвышенно неморалистичен. Мне тогда ужасно нравилось отсутствие в рассказах Набокова всех этих разговоров о «новой, прекрасной жизни», которая таилась за углом приморской улочки и вот-вот должна была начаться. Кроме Чехова я чувствовал влияние старшего эмигрантского соперника Набокова, Бунина, особенно в тех местах, где Набоков описывал страсть и выводил из рассказов уже использованных персонажей. У меня и в мыслях не было, что Набоков мог учиться у русских классиков, особенно у Толстого.

Западные модернисты? Из того, что я прочитал еще в Москве в переводе, веяло чем-то прустовским. И еще на ум приходили Кафка и его беспощaдная ясность дикции. Но большей частью рассказы в «Весне в Фиальте» были совсем другие, непохожие ни нa что из того, что я раньше читал. Я подозревал, что нечто в этом роде могло существовать, но не в книгах русских писателей. Среди моих друзей, питавшихся всем, что можно было достать в переводе, я слыл аномалией, чуть ли не русофилом. В те времена мой лучший друг Миша Зайчик ходил по Москве в поисках старых выпусков «Иностранной литературы», находил переводы Музиля, Томаса Вульфа, Кавабаты и отдавал их в переплетную, чтобы сохранить навек.

Чтение русских рассказов Набокова в Италии, через пару недель после эмиграции из Советского Союза, было сродни потере невинности. Это чтение одновременно будоражило и опустошало. Молодой беженец, лишенный своей естественной среды, я нуждался как раз в том, чтобы меня соблазнили и унесли в иные стихии. И рассказы Набокова это сделали. Утоление этой жажды на средиземноморском курорте, на пляже, который заполонили одесские цирковые трюкачи с крикливыми женами и горланящими чадами, было для меня уходом из трехмерного мирка с черным обжигающим песком, усеянным черешневыми косточками и окурками, исчезновением из обыденного пространства и переходом в иной средиземноморский курорт под названием Фиальта, где судьба сводит любовников лишь на последнее, изгнанническое свидание, где сочинители пьют «голубиную кровь» для бессмертия и буржуазный брак теряет смысл за краем вечности. В этом ином измерении сам ход времени можно остановить или даже преодолеть. Я помню, что рассказ «Весна в Фиальте» сразу же показался мне совершенством, будто лучше уже невозможно. Я выделил для себя еще один рассказ Набокова того же периода. Он называется «Облако, озеро, башня»; в конце стоит: «Мариенбад, 1937». Спустя три или четыре года, уже занимаясь его творчеством в аспирантуре, я узнал, что Набоков написал этот рассказ, покинув Германию навсегда. Он в то время переживал бурную любовную связь с русской парижанкой, и эта связь угрожала благополучию его брака. В ключевые минуты набоковский рассказчик присоединяeтся к главному герою, русскому эмигранту, которого он называет своим «представителем», чтобы вместе с ним вырваться из плоскости повествования и обратиться к кому-то со словами «Любовь моя! Послушная моя!» Адресат этих слов – любимая женщина, жена, далекая возлюбленная, феминизованная Россия… и сам читатель (читательница).

Когда я впервые читал эти набоковские рассказы, то чувство, которое я бы теперь назвал «контролируемым наслаждением», вовсе не казалось контролируемым в «Весне в Фиальте», «Облаке, озере, башне» и других лучших рассказах сборника. И вот еще парадокс. Мы только-только вырвались из полицейского государства, где моих родителей гноили и преследовали. И тем не менее меня вовсе не тянуло читать о политике. Я точно помню, что меня совсем не тронул самый нарочито политический рассказ в сборнике – «Истребление тиранов» – по сути, сатира – памфлет против сталинизма и гитлеризма одновременно. Но я сразу полюбил антинацистский рассказ «Облако, озеро, башня», потому что в нем Набоков изобразил тоталитаризм как коллективное обывательское насилие над частной свободной природой любви, над романтической ранимостью и беззащитностью героев. Мне лично в «Истреблении тиранов» не хватало некоего лирического начала – по крайней мере тогда, летом 1987-го, при первом прочтении. Через несколько лет мне пришлось припомнить свою первую реакцию на «Истребление тиранов». Я штудировал переписку Набокова с писателем Эдмундом Уилсоном, главным его американским адресатом. В письме от 30 января 1947 года Уилсон высказывает следующее наблюдение по поводу выхода в свет дистопического «Bend Sinister» («Под знаком незаконнорожденных»), первого американского романа Набокова: «Вы не сильны в такого рода предметах, связанных с вопросами политики и социального преобразования, поскольку Вас эти вопросы совершенно не интересуют и Вы в них по-настоящему так и не разобрались». Вне контекста эпистолярной динамики Набокова – Уилсона вердикт американца кажется слишком суровым, но в случае «Bend Sinister» он достаточно справедлив. Признаюсь, я и сам не научился любить дистопические вещи Набокова, даже «Приглашение на казнь», в которой есть и любовь, и лиризм. Это пристрастное мнение, скорее всего, зародилось еще тогда, в тирренской пляжной читальне. Теперь уже, оглядываясь назад, я вижу, что так поразило меня тем ладисполийским летом в рассказах Набокова, да и в романе «Подвиг». Любовь, которую я ощущал, упиваясь набоковской прозой, была двойной: любовь к прозе Набокова и ответная любовь этой прозы – или же в обратном порядке. В узнавании замыслов автора и в том, как тебя самого узнают эти замыслы, заключалось двойное наслаждение – наслаждение от того, что ты становился частью текста и таким образом испытывал загадки бытия, которые открываются героям не только посредством политики и идеологии, а через секс, смерть и предчувствие инобытия.

Как странно и сладко вспоминать об этом теперь по-английски, а потом еще и подбирать подходящие слова для русского перевода. Идентифицировал ли я себя с Набоковым, читая его русскую прозу в Италии? Я и фотографии-то его не видел до приезда в Америку. Нет, не с ним, а с каким-то воображаемым, составленным из разных кусков образом писателя-изгнанника. С Набоковым ли я почувствовал такую кровную связь уже тогда, больше двадцати лет назад в Ладисполи? С самим Набоковым, настоящим, или же с какой-то сверхидеей писателя, выжженной на страницах его книг тавром любви к слову? В то время мне мало что было известно о его жизни. Я не читал ни одной критической статьи о нем. И то, что я знал о карьере Набокова, пришло ко мне из вторых рук. Мог ли я сопоставлять свою жизнь с его судьбой, когда мне столь мало было о ней известно? Знал ли я, что он уехал из России молодым поэтом, двадцатилетним аристократом, трилингвой с детства? Видимо, да, знал, но теперь уже мне кажется, что я идентифицировал себя тогда не с реальным Набоковым, а скорее, с его выдуманными, вторыми «я». Одно из них, поэт Василий Шишков – герой последнего русского рассказа Набокова – проделывает рембовское сальто-мортале и исчезает из Парижа в 1939-м, опускаясь в «гробницу» своих стихов. Случилось кинематографическое наложение одного времени на другое, и мне трудно отделить себя, читающего Набокова в Ладисполи, от себя сегодняшнего, об этом чтении вспоминающего (теперь уже в обратном переводе). На дворе середина июня, прозрачное бостонское утро, и за окном газонокосилки заглушают детские голоса на школьной площадке. Что я знал тогда в Ладисполи об американских годах Набокова? Только зыбкие очертания его бегства к славе: профессор-эмигрант в какой-то гомеровской глуши, потом бестселлерство «Лолиты». Его швейцарские годы? Ничего. Бабочки? Лишь дуновение крыльев, несущих легенду о нем через советскую границу. Знал ли я, что у Набокова жена еврейка? Думаю, что нет. А его неповторимый английский, наполовину им же самим изобретенный в порыве самокомпенсации? Он до сих пор выводит англо-американских писателей из себя. До приезда в Америку я не попробовал ни маковой росинки английской прозы Набокова, а «Лолиту» впервые прочитал не в оригинале, а в авторском переводе на русский. В то лето в Италии я думать не думал о том, чтобы оставить за кормой русский и перейти на английский. Мне хотелось сохранить все, что у меня было и чем я был – или же все, что мне тогда казалось мной и моим. Вот почему, читая сборник «Весна в Фиальте», я так сильно прочувствовал рассказ «Посещение музея», в котором русский эмигрант осознает невозможность физического возвращения в СССР. Это было и о нас, ожидающих – мы сами не знали чего – в Ладисполи. О нашем русском (советском) прошлом, и о том, что с ним станется. В Ладисполи все мы, беженцы, оказались пленниками в музеях времени, и чем скорее наступало осознание невозможности возврата, тем менее травматичным было освобождение от багажа прошлого.