икстинской капеллы. Но, чтобы попасть на другую сторону Тибра, билет был не нужен, и я вижу себя пересекающим старинный мост над Изола Тибери-ана, а затем еще один мост, ведущий к построенной в XIX веке синагоге в бывшем еврейском гетто, куда средневековый Папа Римский загнал евреев, сделав их заложниками христианской вины. Гуляя тем летом по улицам и площадям Рима, я много думал о еврейском реформаторе по имени Иешуа, о том, как я уехал из России и попал в Рим — вслед за тысячами других еврейских беженцев прошлых веков и тысячелетий.
Я помню, как выходил из бывшего гетто и направлялся на запад, в сторону Кампо Фиори. Я предпочитал большие улицы, которые мог точно найти на моей мелкоформатной, блекло ксерокопированной карте Рима: сначала по Корсе Витторио Эммануэле, потом несколько кварталов вприпрыжку вокруг Римского Форума к виа Национале, где я таращил глаза на магазины готового платья и модно одетых людей. Оттуда мой путь лежал к площади Республики. Я ни разу не спустился в метро, хотя под землей от Термини до Витторио всего лишь одна остановка. Троллейбусы топтались у края шумной и неопрятной Пьяцца Витторио, автобусы поджидали пассажиров у Термини, но я всегда ходил пешком туда и обратно, чтобы сэкономить на проезде. От площади Республики путь до Термини и дальше я уже знал. Рынок под открытым небом на Пьяцца Витторио располагался примерно в двух километрах к югу от центрального вокзала. В первый раз по пути с Термини на Круглый рынок я заплутал и уперся в Эсквилино, один из семи Римских холмов. Мне пришлось спрашивать у прохожих по-итальянски, как пройти к «marchetto tondo» (что означает примерно «круглый мужчина-шлюха»). И на лицах тех, к кому я вежливо и с самым серьезным видом обращался, я находил выражение полнейшего недоумения. Если по-английски слово «рынок» звучало как «market», по-немецки — «Markt», то почему же по-итальянски вдруг рынок — «merchato»? Заблудившись, я оказался в глубине обширного парка, где император Нерон когда-то построил Золотой Дворец, а император Траян — бани, а теперь бездомные плебеи спали на скамьях, и все маковые головки были уже собраны. Оттуда я, в конце концов, вернулся на Пьяцца Эсквилино, где, как выяснилось, мы с родителями уже побывали однажды, когда проходили медицинское освидетельствование, необходимое для получения американской визы. Вспоминая о церкви Санта Мария Маджоре, я вижу перед глазами длинный пестик колокольни и стершуюся стрекозью мозаику. Вход в соборы и церкви был бесплатный, и время от времени, невзирая на еврейскую воинственность, я заходил в них, оправдывая свои походы в церковь высокой целью изучения европейского искусства. В университете я вольнослушателем посещал курс искусства эпохи Возрождения, который читал блестящий лектор, академик Николай Гращенков. Он поначалу даже советовал мне специализироваться по истории искусств, но быстро ретировался, узнав мою фамилию или же услыхав от кого-то, что я был из неподходящей семьи.
Еще в России я с раннего детства обожал рынки. Здесь сказалось влияние отца. Моя элегантная мама — «столичная штучка», как ее называла покойная бабушка моего отца, — не любила ни разговоров с колхозниками в рядах, ни придирчивого осматривания товара. Она не умела и торговаться. Отец же, возможно, из-за трех военных лет, проведенных в эвакуации в далеком уральском селе, чувствовал себя совершенно свободно и естественно среди пирамид яблок и бочонков с квашеной капустой. Он-то и обучил меня лексике и грамматике колхозного рынка, и теперь я с успехом применял эти навыки в Риме. Меркато ди Витторио был лабиринтом кругообразных рядов, усыпанных, как казалось, тысячами палаток и прилавков, среди которых далеко не все были укрыты тенью навесов. Весь огромный рынок-спрут оплетал своими жалящими щупальцами, обвивал тесным кольцом сад этой барочной площади, приглушая листву и высасывая жизненные соки из посетителей. Находясь здесь, я не чувствовал пульсирующей свободы и ликования московских рынков, которых мне до сих пор не хватает. На римском Круглом рынке я ощущал одновременно бурление средиземноморских рыбных базаров, разносол американских блошиных рынков и душное очарование придорожных ларьков в летний полдень.
Недавно я где-то читал, что Круглый рынок в Риме собираются закрыть. Отцы города якобы постановили, что этот рынок — грязное пятно на лице Вечного города и самой Пьяцца Витторио. Я отказываюсь в это поверить. Без рынка площадь выглядела бы голой и стерильной, пустой и холодной. С тех пор я дважды бывал в Италии, но так и не доехал до Рима. Временами я думаю: может, причиной тому горечь, сопровождающая восторженные воспоминания о Риме, — горечь, которую я ощущаю, вспоминая тогдашние несогласия между родителями. Или же я обхожу Рим и Ладисполи стороной из боязни набрести на собственные воспоминания? Ведь тогда придется их выверять. Тем не менее я продолжаю надеяться, что когда-нибудь снова приеду в Рим и непременно совершу паломничество на Пьяцца Витторио, где уж никак не удержусь от покупки провизии на целую неделю ожидания Америки.
На Круглом рынке я закупал индюшатину, овощи и фрукты в больших количествах. Этих припасов нам хватало на неделю. К тому времени, как я заканчивал торговаться с продавцами и набивать сумку провиантом, наступал самый разгар инфернального римского летнего дня (рядом, за южной оконечностью рыночной площади, лежала Пьяцца Данте). Я возил провиант в невероятно вместительной клетчатой сумке, произведенной в ГДР. Такая сумка обязательно значилась в списке вещей, необходимых в транзитной жизни советского эмигранта. У сумки были маленькие колесики, днище с металлической вставкой, но я все равно с трудом волок ее по булыжным мостовым. Провиант в сумку укладывали слоями — по крепости и упругости. Сперва следовало купить и выложить на дно картошку, морковь, яблоки, кабачки, редиску, огурцы, лук и чеснок. Более высокие круги сумочного ада отдавались нежным баклажанам и грушам, а уже на них укладывались индюшатина и сыр. На самом верху лежали сливы, персики, абрикосы, черешня, помидоры, пучки зелени. Грудки индейки стоили дороже, поэтому я обычно покупал ляжки, ножки, а чаще крылышки, которые в нашей беженской колонии называли «Крылья Советов».
Каждую осень День Благодарения напоминает мне об индюшатине, которой мы пресытились за те два месяца в Италии. Это была основа нашего питания. Вначале, в Ладисполи, мы этому радовались, но уже к концу первого месяца не могли смотреть на индюшатину. Радовались вначале потому, что в те времена в России мясо индейки было деликатесом и на рынке стоило гораздо дороже говядины. Индюшатина считалась очень питательной. В первую мою университетскую осень, когда мама несколько недель боролась за жизнь в одной из лучших московских больниц, отец через день ездил на наш любимый Ленинградский рынок и покупал для нее индюшатину. Потом готовил жаркое и возил маме в больницу. Это было осенью 1984-го, а сейчас я отвечал за закупку провизии для семьи. Из своих вылазок в Рим я привозил не только описания мест, которые повидал, но и рассказы о перепалках с рыночными торговцами.
Мне приходилось торговаться по-итальянски, что неизбежно приводило к тому, что половину ответов я не понимал. Я спрашивал: «Fresco?» — указывая на прилавок, где были выложены розовато-лиловые куски индейки. Ответы варьировались от приветливого: «Конечно, свежее, дружище», — к более напряженному: «Ты не видал свежее», — и порой доходили до агрессивного: «Протри глаза!» — но даже это не было выражением истинной злобы. Пару раз, под занавес торговли, усталый, заросший щетиной итальянец за прилавком с овощами отдавал мне битые помидоры и надтреснутые перцы. Меня не сильно смущало тогда, что это было похоже на милостыню. В моей сумке были сочные помидоры, и никому не было дела до того, как я их добыл. Я не рассказывал родителям, что видел на рынке Исака — того самого бухарца, который в убогих гостиничных номерах около Термини скупал у беженцев по ничтожным ценам оперные бинокли, матрешки и прочий товар, а потом перепродавал все это втридорога. Вместо этого я описывал цвета и запахи товаров и колоритные сцены из жизни рынка, где я чувствовал единение с толпой.
У него было лицо из тех, какие попадаются у мужчин в средиземноморских странах, а также в Южной Калифорнии — не загар, а золотая маска на коже. Лет ему было около шестидесяти пяти; среднего роста, мускулистый. Редеющие, осветленные волосы были зачесаны вперед над блестящим лбом с треугольными залысинами. Зеленые глаза заезженной скаковой лошади смотрели на вас чуть искоса, будто их хозяин активно пользуется периферийным зрением. Властная квадратная нижняя челюсть намекала на силу воли и выдержку. Этот учтивый итальянец прекрасно говорил по-русски, не быстро, но отчетливо выговаривая длинные слова и демонстрируя прекрасное понимание вида глагола. Чего уж больше?
Он выходил из тирренского бриза и располагался среди группы беженцев, наблюдая за ежедневными политическими дебатами о стране, которую все мы недавно покинули, и о тех странах, в которые мы направлялись. Лишь изредка он произносил слово «прекрасно», или какое-нибудь еще русское слово, или выражение, сколь весомое, столь и ничего не выражающее. Когда с ним пытались познакомиться, он представлялся как «Умберто», делая ударение на первый слог, и оскаливался в усмешке, обнажая золотые коронки. Поскольку никто из нас не знал фамилии этого господина, он вошел в анналы беженской жизни как «Умберто Умберто». «Какой Умберто?» — спрашивал вновь прибывший. «Какой еще может быть Умберто?» — отвечали старожилы, как будто у них спросили «Какой Круглый рынок?» или же «Какой Ладисполи?». Умберто Умберто, и все тут. В то время ассоциации с кинематографом эпохи итальянского неореализма или же с персонажем романа знаменитого русского изгнанника не приходили мне в голову; подобно многим другим, я воспринимал Умберто Умберто как неотъемлемую часть окружающего пейзажа — вроде киоска на центральной площади, где продавали джелато, или же местного раввина в черно-белом, гоняющего по Ладисполи на скутере. Беженцы многое не подвергали сомнению на чужбине. Нам не у кого было спросить. Приходилось догадываться. Умберто Умберто был одной из таких загадок.