В ожидании чумы — страница 20 из 29

Я стоял на пороге дома онемелый и чувствовал, как меня тянет к ним. Агна и спохватиться не успела, как толпа потащила меня и приняла в себя – бесопоклонника с Христовым именем на устах. Меня хлестали, но боли я не ощущал, колдовской восторг притуплял ее. Вышагивал со всеми по кругу, падал. Поднимался, задыхаясь и слизывая с губ кровь и пот, а может, слезы. И покорялся необъяснимой магии и славил надуманными словесами имя Фотия Чудотворца. Не заметил, когда и как вытащили меня Лозана и Агна из венца живых трупов. В доме, уже повязанный, я вопил и бился головой о пол, кусая до крови губы. Гнал Агну от себя, обещал в мужья ей Чудотворца Фотия, умолял освободить от уз и вместе со мною присоединиться к братьям по бичу. Потом меня забрала усталость, выцедив последнюю каплю восторга, затолкала в броню тяжелого сна, предшествовавшего лихорадке, которая, случалось, уже помутняла мою кровь. Сатанинство не открыло и не убило во мне чуму, зато пробудило хворь – добираясь до каждой моей жилки, она одолела и разогнала сатанинство. Сатанаил – Христос наш с Голгофы по имени Ад, припоминались мне крики Фотия Чудотворца. Безумие, а может, слепое желание владеть и покорять рассекло его лицо – от глаза до бороды тянулся кровавый шрам, на который слетались и лепились мухи. Во сне я почувствовал этот шрам – во всю длину своего вдруг забившегося сердца – и понял, что взбесившееся стадо Фотия Чудотворца – начало зла, которое обрядит Кукулино в траур. Единственное наше спасение – в сплоченности. Но кто нас сплотит и как, этого я не знал.

* * *

(II) Улей. Недостроенная крепость на Песьем Распятии, та самая, откуда кукулинцы тащили двери и тесаный камень для своих нужд, для межевых столбов и стен, превратилась в улей. Бичующиеся захватили все помещения, ели и пили награбленное, ссорились, замахивались друг на друга камнем или ножами, согласно повелению сатанинской библии ненавидь ближнего своего. Принесли с собой смрад и кровь, засилие и насилие, отпугнув тем сельчан. Самые оглашенные, пребывающие на грани разума и безумия, еще освобождали тело от греха, бичами и прутьями изгоняли чуму. Таких было мало. Больные и старые, грязные и паршивые, ковыляли они тропками людской беды. Голодные, изнуренные, бескровные, призывали смерть. Она же отзывалась им скрипом костей. Двое уже умерли. Их отвезли на конях, далеко. Не думаю, чтоб погребли: в голубых небесных высотах призраками закружили стервятники и раскричались вороны. В ложном самоотречении последователи адова вестника Фотия Чудотворца, уже не набожные (вера в демонов!) и не беснующиеся, как по прибытии, а просто пьяные и злые, не заметили третьего упокоившегося своего брата. В смерти, как и в жизни, подобный всем, он распухал на солнце с разинутым ртом. «Черная смерть среди нас», – бился человечек с исполосованной голой спиной. Пав на колени и вжавшись в землю, он плакал, умолял бичевать сильнее, чтоб вышла из него чума. Прочие искали холодок и вино, сварились между собой, и все вместе были угрозой селу. Потехи ради вор с медвежьими лапами подмял под себя Дойчина. Фотий Чудотворец дубинкой вызволил своего верного пса в людском обличье.

Крепость, купленная Манойлой, если ему верить, за пятьдесят монет при свидетелях, бурлила, оттуда расползалась по кукулинской земле коварная тень нового зла, может, куда более страшного, чем все бывшие: ратники и монахи забирали урожай, но ведь кое-что и оставляли, не давали помереть с голоду. Бесопоклонники отнимали все до последнего.

Я дышал с трудом. Едкий дым забивался в глаза и в горло, впитывался в каждую морщину и мышцу. Покуда на костре по повелению Фотия Чудотворца сгорал мертвец, притащили еще одного – зарезали ножом Мино, сына покойной Насты, не отдававшего из хлева свою свинью.

Я старался убедить себя, что происходящее всего лишь мираж, безумие, решительно и бесповоротно захватившее мой разум, утягивающее меня в пропасть новых безумств, и я задавался вопросом – неужто душа, венец недолговечной плоти, находит свою погибель до ее смерти? Я плакал, сжимая рукоять тяжелой Тимофеевой секиры, не имея храбрости пойти в малую крепость и отомстить за Мино и за тех, кто завтра до времени станет мертв. В крепости, я это знал, рой огромных разъяренных шершней накинулся бы на меня, ободрал до позвоночника, жужжа, вереща, вопя от счастья, что удалось принести своему богу-бесу еще одну жертву. Агна стояла на пороге дома, глядела на меня обеспокоенно. Флагелнант,[25] неряшливый и грязный, подходил к ней с похотливым взглядом. Я знал, понял в тот миг, что могу убить.

Черная птица смерти угнездилась в Кукулине: клюв ее кровав, утроба ненасытна. Жизнь до скончания будет агонией. На пепелище молился перед грудой человечьих костей Черный Спипиле.

«Убил, – зарыдал я. – Убийца, обвиняю».

* * *

(III) Морская раковина. Трудно было предположить, что они несут утешение и защиту от одичалых братьев по бичу. Подошли разом, сбитые в толпы, немые, лица прикрыты личинами из кожи, глины, перьев, налепленных на ткань, у иных на теме —

ни бараньи или козьи рога. Среди них беглецы перед законом или обнищавшие купцы (потом я узнал, что эти-то не латиняне), вместо креста – морская раковина. У толпы обличье большого и неуклюжего зверя. Перед ней отступала и смерть и жизнь. Братья по бичу затаились, углядели, что новоприбывших бесопоклонников, а может, сынов неведомого бога приходится на каждого по два, а то и по три. Словно бы не замечая флагелнантов, стоглавая толпа миновала Песье Распятие, направляясь к старой крепости. От толпы отделялись по нескольку человек и, выбрав на глазок дома покрепче, требовали пропитание: хлеб, мясо, вино. Женщины, даже пожилые, укрылись. У людей с диковинными лицами был старейшина, теперь он толковал: тех, у кого сокрыты лица, чума не берет, она забирает тех, кому успела загодя пометить лоб невидимым и тайным знаком – мертв. Голос его, тихий, словно бы извивающийся, доползал до домов, забирался в трещины, упреждал: если чуму перехитрить, она посрамленная удаляется, перекидывается на другие села и других людей. Истина только в нас, внушал он. Те, кто не с нами, несут в себе обман и проклятье.

Из паутины безмолвия, обвивающей малую крепость, выплеталась только Кублайбеева песня, невидимыми щупальцами выискивала себе путь, судорожно цепляясь за струны лютни, звучала она не тоской, а бранной угрозой. И новые пришельцы приняли ее как вызов. От костра, где жарилось мясо, поднялась тень, в руке коса, отбивающая последнее солнечное трепетание. «Отец Лоренцо, – вымолвила. – Пойду-ка я их усмирю».

Я укрылся за деревом, наблюдал. Песня Кубе вскорости оборвалась и не возобновилась. Человек к костру не вернулся, и никто не пошел искать его в темноте.

Его нашли утром со стрелой в шее. Когда стащили личину из козьей шерсти с прорезями для глаз, я увидел его лицо: парень, моложе меня. Выкопали могилу и похоронили под латинское пенье, похожее на плач колоколов и бряцанье мечей.

Между легионами Фотия Чудотворца и отца Лоренцо протянулись тени от трех осин. В одной тени молодой пес глодал кость. Прилетела стрела и вонзилась ему меж ребер. Поскуливая, пес помчался вверх по Давидице и исчез, сопровождаемый хохотом из малой крепости. Мне подумалось, пес вскарабкался прямо на небеса – облако под кромкой горы налилось кровью.

«Отец Лоренцо, – окликнули. – Это он. Привести?» Старейшина, лицо под маской, держал в руках стрелу, вынутую из шеи ночью убитого. «Идите и приведите его, – ответил. – Злодеев даже в Библии не прощают. Приведите живого. Я буду его судить».

Отправились вшестером.

* * *

(IV) Петля. Его не трудно было сыскать на Песьем Распятии – выдавали лук-татарник и колчан со стрелами. Шестеро набросились на него разом, схватили и повязали руки за спину. Собратья его оставались безучастными, не защитили даже словом, ни они, ни Фотий Чудотворец с Дойчином. Связанного Кублайбея уводили к усохшему дубу за старой крепостью. Возле ее бойниц кружили вороны, среди них одна белая, как ангел среди демонов, отпавший и покоряющийся большинству. Фотий Чудотворец спал, его не стали будить. Дойчин скрылся.

День был теплый, прогревший до самых глубин болото и журчащие воды Давидицы. От дубов и сосен у подножья горы убегали утренние тени. Далеко над Городом зловеще взвивались дымки, они соединялись в облако, которое уползало по гребню Водны, выискивало себе гнездо, чтобы затаиться. У домов и сараев завывали псы в предвкушении своей доли на этом пиру смерти: хозяева, поукрывавшиеся с семьями, забыли про них, ни сами не едят, ни собак не кормят, ни скотину – все равно не защитить ее от чужого ножа.

Со связанными руками, окруженный людьми в масках, Кублайбей вышагивал задумчиво, словно выискивал в себе песню для начала или завершения дня. Глаза его были сухи. Из них можно было выбить кровь, но не слезу. А может, после буйной ночи не понимал, какое горькое похмелье его ожидает. Только вблизи старого дуба, наполовину усохшего, без сока в ветках, окинул взглядом крону, словно выбирая для петли место, достойное его жизни и его шеи. Не страшился. Мне издалека казался выше и стройнее. Старейшина под маской, с раковиной на груди и в пурпуровой обуви, что-то говорил, судил его, выносил приговор за убийство. Жизнь каждого приверженца морской раковины имеет цену, закон гласит – жизнь за жизнь. Огонь, чьи пламенные цветы обращали мертвого в пепел, взвивался без дыма, его поддерживала добровольная могильная десятина.

Погожий солнечный день, страшный день: сук, веревка, петля.

И тишина.

На пядь приподнятый от земли, Кубе вытянулся. Веревка раскачивалась, поворачивала удлинившийся труп то в одну, то в другую сторону, пока наконец он сам повернулся лицом к востоку. Виселица размежевала пришлых, поставив закон на будущее: человек за человека, одному стрела в шею, другому виселица. Может, у висельника была последняя мысль – о далях, откуда примчали его яростные ураганы среднеазиатских гор, одного, без соплеменников, искать удачи, а найти смерть без скорби и страха в глазах. Он висел бледный и нагой – двое ссорились из-за его одежды. Судья приблизился, поднес его ладонь к своим глазам, изучая линию жизни. Качнул труп, будто язык в незримом колоколе, и тотчас отозвалось из монастыря колокольным звоном – монахи встречали праздничный день, свой, а не пришельцев, день преподобного Никиты Мидикийского или день великомученика Никиты Серского.