В ожидании Красной Армии — страница 2 из 10

— И много таких переселенцев?

— С вами опять стало двое, — он глянул озабоченно в окошко.

— Солнце скоро сядет, а вы не устроены. Торопиться нужно.

— Я не спешу. Куда?

— Электричества-то нет. Три процента, — и, не дожидаясь вопроса, разъяснил: — три процента деревень не было электрифицированы при советской власти. Не успела. Теперь жди-дожидайся. У вас какой размер ноги?

— Сорок второй.

— Очень удачно, — он раскрыл стенной шкаф, наклонился.

От союза переселенцев новоприбывшему товарищу.

Сапоги, черные, высокие, пахнули свежей резиной.

— Местные Золушки носят и одобряют. Переобувайтесь, и я провожу вас.

Я послушно переобулся, заправил брюки в голенища.

Я в сапогах! Шляпу и шпагу, живо!

С чемоданом в одной руке, с туфлями в другой я шел за проводником по пустой деревенской улице. Звук мотоцикла не стихал, словно почтальонша колесила вокруг по пахоте.

— Наши истоки, — развлекал меня учитель. — Покой, знаете ли. Благорастворение воздухов. Колокольный звон из Емного слушаем, а это семнадцать верст по прямой.

Избы лепились одна к другой, узкие проходы меж ними вели на огороды, сейчас пустые, лишь засохшие подсолнухи пытались подманить воробьев полуобсыпанными головками, крохотными, в ладонь.

Я смело хлюпал вослед В.В., минуя очередной дом, деревня казалась нескончаемой. Унылый лабиринт нищеты и убогости.

— Угля на зиму хватит, вам повезло. Здесь мы берем керосин, — он показал на врытую по горло в землю цистерну. — Поначалу, конечно, скучно, никто никого вечерами в телевизоре не чавкает, но зато лучше чувствуешь настоящее. Вот мы и пришли, — он распахнул низкую калитку, косо висевшую на гнилом столбе.

— Сие владение ваше. Нравится?

Я не решался ступить во двор.

— Привыкните, Петр Иванович, — легонько потянул меня за рукав учитель. Привыкните.

* * *

Этого я и боялся — привыкнуть. Принять, как обязательное, непременное, то, что есть — мешанину лиц, городов, газет. Неуправляемость жизни, хаос. Я и бежал — сюда, в глушь.

Возможно, не лучший выбор. Можно было побарахтаться на миру — звали в Гастингс, Ван-Зее, Тилбург, турниров много, хватило бы на пару лет. Как-никак, чемпион мира по версии федерации прогрессивных шахмат. Полно, наигрался, с ярмарки не идти надо — лететь, иначе понесут. Ногами вперед. Шопен, глазет и с кистями. Безвременно, безвременно.

А здесь — простор. Истоки, как говорит учитель. Где и силы вернуть, где и сгинуть, как не на родимой сторонке. Она, родимая, велика, плюс-минус тысяча верст для брата-славянина ништо.

Жилье мое — низенький маленький домик, пропахший эфиром, карболкой и куриным дерьмом, домик со скрипучей дверью серого некрашенного дерева и щелястыми полами, по которым ночами взапуски гоняли мыши, с рукомойником в комнате и сортиром на задах, с окошками в школьный альбомчик, деленными рамой на четвертушки, приучавшими к потемкам и смирению. Да и лампа, подвешенная на крюк к потолку, светила неярко, полуприкрученный фитиль скупо тратил ценный покупной керосин, растягивая время от заправки до заправки.

Первые дни город не отпускал меня, я суетился много и, большей частью, зря — побелил потолки, отмыл, отскоблил полы, поправил крохотную баньку, вычистил погреб, надеясь ссыпать мешок-другой картошки, а, главное, сработался с плитой.

Плита была — перестроенная, правый бок ее, крепкий, капитальный, местами хранил на себе изразцы, простенькие, товарищества Беренгеймъ из далекого Харькова. Все же остальное, подстроенное к этому боку, давно обогнало его в дряхлении, потихоньку крошилось, отпадала глиняная обмазка, обнажая дрянной кирпич, и даже чугунная дверца болталась на одной петле, другая треснула и раскололась. С трудом несла плита в себе котел отопления, духовку и четыре жерла, прикрытые чугунными кольцами.

Брякали они — до души пробирало, взбулгачивало заиленные воспоминания, которым бы лучше и совсем окаменеть, сцементироваться. Тогда на меня падала хандра. Я ложился на скрипучую кровать, железную, с шишечками, и смотрел в потолок. Порой солнце заглядывало в окошко, отражалось в позабытом на подоконнике щербатом зеркале, и тогда зайчик составлял мне компанию. Зеркало постепенно пылилось, и зайчик серел: отсутствие электричества отучило меня от каждодневного бритья, и зачем? земской доктор просто обязан иметь бороду. Зайчик прятался на потолке, выдавая себя медленно осыпавшейся побелкой, хлопья которой кружили редкими рождественскими снежинками.

А до рождества — далеконько.

Избыть тоску помогала лопата. Метр за метром я вскапывал землю вокруг медицинского пункта, вытирая третьегодные засохшие цветы, чувствуя себя покорителем целины. В уголке рисково посадил чеснок, все-таки срок прошел. Ужо весной по-настоящему обустрою садик, полью потом и слезами, расцветет тысяча цветов и вырастет большая-пребольшая репка.

Дурашливость моя была дешевой, второсортной, как и жизнь, да с нас и этого довольно.

С меня и зайчика.

* * *

Кипяток, злой, крутой, терзал заварку в третий раз.

Опивки. Писи сиротки Марыси. Ему крепче и нельзя, какой стакан за день, шестой? седьмой? Да и годы не те чифирем баловаться. Годы и сердце. Сейчас об этом думалось даже со злорадством. На-кось, выкуси — мобилизовать. Хотя Гитлер не слаще хрена, тоже сволочь, — перед сторожем лежала вчерашняя газета, невольно направляя мысли.

Война, дождались, накаркали.

Все песни о ней, все разговоры. А и ему поговорить не с кем. Оно неплохо, болтун ошибается единожды.

Нервно, дергано задребезжал звонок. Нанесла нелегкая. Война ведь. Воскресенье, в конце концов. Инспекция пожарная?

Он поспешил ко входу.

— Ворота отворяй, — скомандовал кто-то, просовывая в окошечко удостоверение.

— Слушаюсь, — сторож не посмел коснуться документа, досадуя на дрожь рук, отпер замок, бегом распахнул ворота.

Во двор музея вкатил «воронок», из нутра его вышли трое. Двое — в форме, а между ними… сторож заморгал, не зная, как отзываться, увидя старого директора, директора, под которым работал с тех пор, как устроился в музей, с двадцать пятого, значит, и по тридцать седьмой. Вернулся директор, или как?

Признать? Не заметить?

— Не узнаешь, Семеныч? — директор робко улыбнулся, и робость эта подсказала ответ.

Сторож неопределенно хмыкнул.

— Прикрой ворота, — скомандовал, выходя из кабины «воронка», бритый наголо крепыш в штатском. Старший, догадался сторож.

— Семеныч, в порядке музей? — спросил бывший директор.

Сторож посмотрел на бритого, тот едва заметно кивнул.

— Вроде без происшествий.

— И кладовая… шестая кладовая… в порядке?

— Что ей сделается.

— Тогда веди.

Сторож опять посмотрел на крепыша, спрашивая.

Они шли по полутемным коридорам, спускаясь в цокольный этаж, а оттуда, отомкнув кованную дверь, совсем уже в подземелье, глубоко, тридцать две ступени. Воздух не затхлый, сухой, умели раньше строить, место выбирали.

Ход привел к новой двери.

— Опечатано, — сторож показал на сургучные бирки. Бритоголовый молча сорвал их. Сторож лихорадочно искал ключ, страшась, что не окажется такого. Или замок заест.

Страхи оказались пустыми — дверь раскрылась. Они прошли на порог комнаты, нет, зала. Десятисвечевая лампа едва разгоняла мрак.

— Здесь, здесь, — засуетился директор. — Семьсот четвертый, тунгусский, — он наклонился к ящикам, сколоченным из занозистых досок. — Вот, вот он.

Парни, сопровождавшие директора, вытащили ящик на свет, топором с пожарной стены сорвали крышку. Число семьсот четыре, выведенное на боку коричневой краской странно выгорело. В темноте-то?

— Сейчас, минуточку, — директор вытащил серый тюк, — свинцовая резина, — он разворачивал ткань слой за слоем. — Видите?

— Заверни, — прикрикнул, отступая, старший. Сторож и не разглядел толком, что это было. Темное, шершавое…

— Он, феникс, безопасен, пока… Чтобы это проснулось, нужна подкормка. Радий, или еще что-нибудь… Питательное… — сбивчиво объяснял директор, пытаясь заглянуть бритоголовому в лицо.

— Питание готово. Ждет. Несите в машину, — распорядился старший.

— Нужно бы акт составить, об изъятии, — в спину уходящим проговорил сторож.

— Завтра составим, завтра, — отмахнулся крепыш.

— Но…

— И смотрите — никому не слова!

— Я понимаю… Слушаюсь…

Его не дожидались, и когда сторож запер последнюю дверь, «воронок» съезжал со двора.

— Никому! — пригрозили из кабинки.

Что мы, совсем без ума. Сторож вернулся на пост. Чай основательно остыл, но в горле пересохло, и греть наново не было сил. Старый чай, что змея, утешая, жалит. Восточная мудрость.

Он отхлебнул. Действительно, чай оказался горьким, он успел еще подумать удивительно горьким….

* * *

Стук в окошко негромкий, но пробирает, что набат. Кровать еще звенела панцирной сеткой, а я наощупь продевал руки в рукава халата, хрустящего, жесткого. Сам крахмалил. За таким стуком бывает всякое. Что хочешь бывает, и, особенно, чего не хочешь. От занывшего не ко времени зуба до синего, остывающего трупа: «тятенька вчерась городской водки откушали…». Хотя, ели не для проверяющих, деревенские меня не особенно теребили, я для них был чем-то вроде ОСВОДа, заплатил понуждаемо взнос, получил марку, наклеил куда-то и забыл.

Вместо марки был доктор Денисов П.И., невелика разница, разве без клея.

С поспешностью я откинул крюк, выглянул.

Разлетелся.

На пороге стоял учитель.

— Хлебушко приехал, — поприветствовал он меня. Душа-человек. Пестун. Другой бы сам отоварился и будет, а он за мной зашел. Заботится.

Пока я снимал халат, вешал его на плечики в шкаф и облачался в мирское, он вещал из сеней, пересказывая новости мира. У него «Панасоник», на батарейках.

Выстланный марлей саквояж, казенное имущество, голодно зевал на табурете. Сейчас, сейчас! Сейчас. Сейчас…