В ожидании счастливой встречи — страница 11 из 120

— Достал! Ну, покури, — Кузьма присел на валежину.

Дятел не торопился улетать, он словно хотел похвастать — дескать, вот как я могу. Червяк, белый с черным кончиком, напоминал потухший окурок.

— И не боится, — удивился Кузьма. — Похоже, место дикое. А ты кури, кури, — подбодрил он дятла.

Сам Кузьма не смолил, не курил и дед его, и отец. Дед Аверьян, когда, бывало, заходил разговор о куреве, презрительно кривился: «А что в ем — дым, душу поганит. Самогонка — дело другое, изнанку кажет, а если ты дерьмо, так оно только шибче прет».

Кузьма задумался и не заметил, как улетел дятел, даже крыльями не стрекотнул, словно дым: раз — и растаял. Одним словом, дебря. Что дятла, что человека спрячет с головой, никакая сила не найдет. «Поди, где-нибудь и брат Прохора Долотова шастает? Может, рыскает мужик с княжной, вот как я со своей Ульяной. Уля хоть и не княжна, а тоже не уступит. Надо было вместе с паровой мельницей увезти ее. Вот как неладно человек в мире устроен, — одернул себя Кузьма. — То дал бы бог Ульяну, а теперь бы и мельницу в приданое к ней не мешало. И откуда эта ненасытность как прорва в нас?.. А если бы не убегом, то за кого бы Харитон отдал Ульяну. За Винокурова?» Однажды схлестнулся он с Винокуровым. Степка — парень балованный, сынок местного винодела, трезвый — мочалка, а пьяный — никому проходу не даст, прильнет горячей смолой. К Кузьме он, правда, не лез. Его никто не задирал — ни заречные, ни свои. Может быть, Федора — отца Кузьмы — помнили, и даже не столько отца, сколько деда Аверьяна. Вот уж кулачник был до самой смерти. Кузьма хорошо помнил деда, он и его, Кузьму, натравливал в драку.

«Ты только, Кузька, мать твою капуста рожала, камни в руки не хватай. Кулаком не изувечишь, а характер выправишь». Рассказывал отец Кузьме, что, из солдатчины возвращаясь, дед по дороге со станции схлестнулся на кулачки.

Кулачки — праздник, состязание. Лапта, бабки — для подростков забава, городки — куда ни шло, а мужики ввязывались поразмять руку. Нет деревни на Руси, села или города, где бы не сходились на кулачки, не дрались улица на улицу, край на край. На кулачках проверяли бойцовские качества. Были свои вожаки. Дрались отчаянно, стойко. Другой раз день хвощутся, пока солнце не упадет в хмельной винный пастой заката. Как говаривал дед Аверьян, «нарабатывали характер».

Паникеров и трусов били и свои, и чужие — «правили». Трусу не было места ни на том, ни на другом краю. Не без того, что и хорошему бойцу перепадет, если зазевался на другой улице. Кузьму не трогали. Побаивались деда Аверьяна. Сказать по правде, ни Федор, ни Кузьма, ни дед Аверьян за пазухой камня не носили, в кутузке не сиживали. Пахали землю и по дереву были мастера, а что кулачники, так весь город край на край сходился. Не проходило праздника, чтобы с деда Аверьяна шубу не спустили — другой раз один воротник валяется. А вот на пасху Христову, Кузьма хорошо помнит, дед Аверьян спьяну закатился к заречинцам на другую черту города, да и остался там до ночи. Гуляли, гуляли и, как всегда, вышли на кулачки. Никто деда Аверьяна не смог сбить с ног. А когда возвращался, то на мосту накинули ему на голову тулуп и шкворнями отходили, да так, что неделю мок в корыте, чтобы снять исподнее. Хорошо еще, что мертвым притворился.

А потом уж он с сыном своим Федором, да и Кузьма подсоблял, сводили с заречинцами счеты — весь город помнит. Как встретит дед кого из своих обидчиков, поймает в темном переулке — и по ребрам, а рука у деда — оглобля, врежет — только похрустывает. Вспомнил Кузьма деда, может, и некстати, сравнил с Аверьяном: тоже будет ладный мужик — хороший корень, ничего не скажешь, должна бы родова и на эти берега перенестись. Посмотрел на свои руки Кузьма — кулак как кулак, звонкий. Но до деда — как воробью до кошки.

Затрещала трущоба — Кузьма даже вздрогнул: Арина, будь ты неладна. Кобыла шла с пучком травы. Кузьма вначале подумал — веник, присмотрелся: куст тальника, вспомнила бродяжье.

— Ну, иди, — подождал Арину Кузьма. Вот как у коней бывает, как жеребушкой ходила за Кузьмой, так и теперь… Кузьма обмахнул с Арины комара и пошел дальше.

Под ногами шумела ломкая прошлогодняя хвоя, горько пахло настоем хвои и трав. Кузьма, да и не только Кузьма, знал, что Степка лип к Ульяне. А Ульяна все на Кузьму глядит, бравый парень, да не свой. Одна улыбка с ума сводит — чистая, речной перекат, веселая, и глаза озорные. Степка Винокуров куражился, к Ульяне приставал. Она и скажи: «Не найдется парня унять Винокура». Ноги сами поднесли Кузьму к Степану.

«Брось, Степка! Шел бы спать!» Тот бочком, бочком, а за ним его дружки-приспешники. В тот вечер Кузьма проводил Улю. Так и пошла жизнь наматывать витки, спирали…

Вздохнул Кузьма, вспомнил — как дома побывал. Ничто так не дает силы, как стремление утвердить себя на земле. «Человек вон как тот ручей, — сравнил Кузьма. — Какие сундуки в вешнюю воду ворочает, выбился к реке — сник. Мурлычет в каменьях себе под нос — куда что девалось».

Кузьма повернул к реке. К плоту вернулся он в сумерках. Арина осталась на бугре, а Кузьма спустился к воде. Все пожитки были уже уложены на подкладки, прикрыты корьем. «По-хозяйски, — отметил Кузьма. — С понятием баба. Надо бы и плот вытащить, чтобы бревна не намокли. Если бросим здесь якорь, займемся».

— Да садись, Кузя, похлебай. Ждали, ждали и все жданки потеряли. Думали, уж не леший ли утащил. Ушел — и как в воду канул, — выговорила Ульяна, наливая из чугунка в зеленую эмалированную чашку варева.

— Ну-ка, ну-ка, чем нас сегодня потчуют? — Кузьма присел на бревно, отхлебнул ложку, другую.

— Ешь, ешь. Не нравится?

— Съедобно, даже очень, только не разберу — что.

— Полевой лук, щавель — этой еды тут море. Кадочку бы выстрогал, Кузя, посолили бы полевого лука, все приправа.

— Выстрогаю, — пообещал Кузьма, — строгать не перестрогать, лесу океан. Строй мельницу, заводи поросят — мы землю пахать станем, так я говорю, мужики?

Ребята возились на берегу с костром. Кобыла, уткнувшись в потухший дымокур, дремала. «Арина, Арина — мешок с костями. Мослы кольями торчат». У Кузьмы похлебка в горле застревает.

От реки тянуло прохладой, из леса сыростью. «Вот как природа поворачивает: с одного боку студит, с другого холодит, — переметнулся Кузьма на природу. — А свое берет — на глазах куст оживает, пыжится подкоркой, как индюк багровеет, то и смотри, брызнет зеленью». И небо обмякло — забархатило. Из-за гор полезли по-летнему тяжелые, вымястые тучи.

— Надо бы, Кузя, поскорее под крышу, — подливая в чашку постной похлебки, напомнила Ульяна. — А поперед всего я тебе скажу, Кузя, баньку. Во-он над ручьем. Не поглядел, мимо шел, место хорошее — вода рядом.

— Надо и под крышу, и баню надо. — Кузьма домолотил ложкой. — Придется приналечь на топор, — Кузьма смачно облизал ложку, стряхнул с рушника крошки в ладонь и бросил в рот, прожевал. — Займемся и баней и Ваней. — Он притянул к себе Ульяну.

Низко-низко над самой водой прошла пара серых гусей. Красное закатное солнце пронесли они на своих длинных лапах, и на воде, словно оброненные перья, легли легкие воздушные облака. Тени остывали, темнели и скоро в омуте под берегом загустели, как деготь. И в этом темном глянце тихо стояли прибрежные, размытые сумерками деревья. Их опрокинутые вершины в воде казались невесомыми. «Все перекувырнулось, — неожиданно подумал Кузьма, — и почему все эдак происходит? Живет, живет человек, как в реке вода: плавно, ровно до поры до времени, до самого переката, а потом забурлит — и понеслось: корежит и ломает все на своем пути. Нет тогда ему ни удержа, ни предела…»

Закат уже отгорел, истаял и на середине реки оставил лишь сиреневую обуженную дорожку. А Кузьма все не мог уйти с реки. И когда только под самым берегом ударила крупная взбалмошная рыба, Кузьма очнулся. «Эх, был бы невод или бредешок, можно было бы захватить «пирог».

На всякий случай он решил поглядеть, нет ли чего подходящего в сундуке. Кованый сундук стоял рядом с телегой. Сработан он был еще дедом Аверьяном. Медные угольники, шляпки гвоздей и заклеп так отшлифовались за дорогу, что даже в сумраке блестели и отражали лес, телегу. Кузьма приподнял крышку, и рука сразу нащупала плуг. Екнуло сердце, и поплыли поля, борозды. А рыбацкой снасти нет и не должно быть. Ни он, ни братья не приучены были хвостаться с удилищем по берегу. Да и дед Аверьян, и отец Федор Аверьянович не были рыбаками и не одобряли это баловство, но невод держали. И под рекостав, когда рыба спускалась на ямы, выходили на лодках с неводом, бросали тоню, две и на всю зиму были с рыбой. Удочкой баловались исключительно на сенокосе, и то в ненастную погоду.

Кузьма ощупывал, оглаживал холодный лемех и невольно сравнивал себя с погорельцем, у которого все сгорело, прахом пошло, а самая нужная вещь уцелела. Значит, жизнь не умерла, можно пахать, а это значит, заново жить. Время маленько упущено, но время не остановишь, вон как ту воду — не зачерпнешь в котелок. Завтра же начну целик драть. Сегодня бы начал, будь бы посветлее. А ведь сколько раз за дорогу Кузьма намеревался выбросить его, но всякий раз, как только относил на обочину плуг, будто кто хватал за руку, и он, отдышавшись, опять волок его на телегу, в сундук. Теперь спасибо себе скажешь. Кузьма перекрестил лоб. И кстати или некстати вспомнил Харитона Алексеевича, вспомнил без всякой злобы. «По его милости упороли сюда. А по его ли? — впервые засомневался Кузьма. — Что бы мог сделать со мной Харитон? Ровным счетом ничего. Разве только мельницу оставил, крупорушку — поди, да смертинки-то три пердинки — в гроб бы с собой не взял…»

Да, словно нечистая сила гнала и гнала Кузьму сюда. Именно вот сюда, на этот берег. Кузьма, словно пробуя его на прочность, потоптался по траве. И земля отозвалась, откликнулась в душе Кузьмы. И просочились те невидимые соки, которые питают душу крестьянина, а крестьянин польет ее, землицу, своим потом, и нет и не может быть ничего прочнее и роднее этой связи — мужика с землей. И Кузьма почувствовал: оторвись он от этой земли, как оборвутся последние нити, счастье и надежда выжить. И этот широкий и привольный берег стал ему особо родным.