Игра есть усилие, попытка выйти из сферы логики, потому что логика приводит к мысли о смерти… Ничего путного не можем мы ждать, пока человек не станет размножаться почкованием или делением, уж раз ему необходимо размножаться во имя цивилизации и науки.
ЧАСТЬ IКРИЗИСНОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
Темным ноябрьским вечером по Четвертому проспекту Монтажников двое странного вида граждан волокли жалкое бесчувственное тело, подхватив под руки с разных сторон. Ноги несчастного, более походившего на тряпичную куклу, нежели на существо, еще подающее признаки жизни, оставляли глубокие борозды в раскисшем, хлюпающем снегу, но тотчас эти неверные прочерки затягивало жидкой кашицей, и уже в нескольких шагах не оставалось следов. Светло-серый ворсистый балахон пожилого, который поддерживал несчастную жертву справа, понизу был изрядно испачкан грязью. Человек тяжело дышал, очки сползли на кончик носа, расширенные от натуги глаза маниакально светились, а щеточка седых усов хищно вздернулась, как у кролика, обнажив ряд неправдоподобно белых и ровных искусственных зубов. Губы же его более молодого напарника в кожаном, поскрипывающем при каждом шаге пальто были презрительно сжаты, будто ему стоило больших трудов преодолеть собственное отвращение. Позади, на некотором удалении, припадая на левую ногу, плелся самый из них молодой — длинноволосый субъект в спортивной куртке, поблескивающей в ртутном свете фонарей, яркой лыжной шапочке и сильно потертых джинсах, обтягивающих его тощие, длинные, кривоватые конечности. Этот тоже был в очках, впрочем совершенно темных и потому неуместных ночью, ибо если в это пасмурное время года солнце случайно и выглядывало днем, то уж теперь оно наверняка находилось недосягаемо далеко, по другую сторону земли. Перевесившись на один бок, самый молодой нес туго набитый портфель, столь же для него нелепый, как и солнцезащитные очки.
Необозримый, безнадежно отсыревший Четвертый проспект Монтажников, залитый жасминовым светом фонарей, пах остывшей баней и отгоревшим топливом, хотя машин, как и пешеходов, не было видно. Лишь редкие светофоры, нервически перемигиваясь, открывали и закрывали путь отсутствующему транспорту. Вскоре подозрительная компания свернула за угол. Молодой человек с портфелем задержался, опасливо озираясь, и вперевалочку побежал догонять остальных.
— Эй, не туда!
Шедшие впереди остановились. Кожаное пальто ослабил поддержку, и обмякшее тело почти целиком оказалось на попечении пожилого. Голова пострадавшего дернулась, беспомощно упала на грудь. Приближающийся молодой человек пальцем свободной руки указывал на дом, громоздившийся в глубине двора, на той стороне улицы, перпендикулярной проспекту. Подойдя, он заглянул в безжизненное лицо.
— Небось уже дуба дал.
Кожаное пальто ничего не ответил, тогда как пожилой сердито засопел, нервно закашлялся.
— Какой же ты пошляк, Тоник… Кхе! Откуда столько цинизма?
Он упрямо встряхнул податливую ношу, Кожаное пальто подхватил, и они двинулись наискосок, прямо на красный свет. Глухо стукнулся о мостовую сначала один, потом другой ботинок пострадавшего, будто с тротуара скатили детскую коляску. Что-то булькнуло, засипело у него внутри, и все трое прибавили шаг.
Улица ползла боком. При рассеянном искусственном освещении глаза седого желто-зелено светились из-за круглых стекол очков.
— Антон! Это безумие. Кхе!
Белый клеклый налет запекся в уголках губ.
— Поменяйся с Тоником, — прозвучало в ответ. — Пока все идет по плану. Только возьми у него портфель. Там документы, ключи от квартир, письма и телеграммы. Отправишь все завтра утром.
— От каких квартир?..
Они едва успели остановиться, заслышав отчаянный перезвон неведомо откуда выскочившего трамвая. Неотснятой кинопленкой стремительно пронеслись пустые, освещенные окна. Громыхнуло, тренькнуло, утробно прогудело, и вислозадый трамвай, виляя красными хвостовыми фонарями, утек по невидимым, затянутым снежной кашицей рельсам.
Земля продолжала дрожать и вибрировать. Трое не двигались с места. Над их головами шипело, испуская мертвенный свет, одно из искусственных неоновых светил, да в некоторых подъездах запертых на ночь магазинов скучно мигали сигнальные лампочки. Дома глядели остекленевшими глазами нижних этажей, множились, размываясь в ореоле зависших над асфальтом стеклянных баллонов со светящимся газом.
Через оптические линзы очков глаза Седого казались огромными. Кожаный Антон сунул свободную руку в левый карман, извлек аптечную упаковку, продавил большим пальцем фольгу, выкатил на язык маленькую таблетку.
— Еще бы чуток — и каюк! Для него даже лучше, — кивнул Тоник в сторону доходяги.
— Ничего умнее не мог придумать? — сорвавшимся бабьим голосом прикрикнул на него старшой.
— Молчи, придурочный.
— Нахал! Сопляк! Кхе! Антон!.. Антон Николаевич, что же это? Кхе! Я ведь ему в отцы гожусь.
— В деды, — невозмутимо уточнил Тоник.
— Что? Как ты сказал? Кхе!..
— Не уподобляйся, — попытался успокоить Седого названный Антоном Николаевичем. — Не обращай внимания. Ну что ты хочешь… Dementia præcox[7]…
Колючие усики прыгали. Лязгала вставная челюсть. В гневе Седой — звали его Платоном — едва не потерял контроль над собой. Сказывались последствия старой контузии.
— Ладно, пошли.
Вся компания вновь двинулась вдоль плохо освещенной улицы. Через темный двор подошли к десятиэтажному зданию, возле застекленного подъезда которого сиротливо ожидали две белые санитарные машины с красными крестами по бокам.
Тот, кого втаскивали по ступенькам под козырек, был, казалось, совсем уже плох. Беспорядочно заросшие, землистого цвета щеки запали, нос заострился, плотно сомкнутые, все в лиловых потеках губы завяли, а веки приобрели какой-то мертвенно-синюшный оттенок. Грязный, растерзанный, сбившийся у подбородка шарф и старое, кое-где порванное пальто из такого же серого, ворсистого, как и у Седого Платона, толстого материала имели самый неприглядный вид, тогда как отсутствие на пострадавшем какого-либо головного убора создавало реальную опасность дополнительных затруднений, и без того очевидных. Тоник сейчас же сдернул со своей головы вязаную красно-синюю шапочку болельщика ЦСКА, стал прилаживать ее жмурику. Так оно выглядело все-таки поприличней.
Ввалились в вестибюль, в гулкую тишину больничного аквариума. Необъятных размеров дежурная в белом халате преградила путь.
— Беру на себя.
Сказано это было сквозь зубы и прозвучало едва слышно. Кожа пальто деловито скрипнула, Антон Николаевич склонился, что-то доверительно зашептал санитарке на ухо. Тоник тем временем подхватил пострадавшего за ноги.
— Где направление? Разденьтесь. Нельзя! — опомнилась вдруг дежурная, но пока она разворачивалась, будто тяжелый танк, вскочивший в лифт последним Антон Николаевич успел нажать кнопку.
Мотор взвыл. Их понесло наверх.
Пахло лекарствами. Фанерные стены кабины были вкривь и вкось исцарапаны безобразными надписями. Царапали, видно, исподтишка, второпях, при свидетелях.
Когда с пострадавшего сняли ужасающего вида пальто, еще более непристойными показались его замызганные ботинки и брюки, хранящие следы самого варварского обращения.
После лифта пришлось подняться на полэтажа пешком. Остановились перед обшарпанной дверью с облупившейся белой краской и черной небольшой траурной табличкой «Отделение социально-психологической помощи. Посторонним вход воспрещен». Отдышались. Наконец Антон Николаевич позвонил. Подождали. За дверью все было тихо и безнадежно. Позвонили еще раз. Потом еще.
В конце концов им открыли. Круто загнутые наверх реснички сестры несколько раз удивленно дрогнули. Недоумевающий взгляд задержался на юном Тонике.
— Нам назначено, — решительно двинулся кожаным плечом вперед Антон Николаевич.
— Кем? — хлопнули реснички.
— Профессором.
— Профессором Петросяном?
— Вот именно.
— Грант Мовсесович не предупреждал.
— Передайте: его спрашивает коллега, доктор Кустов. Скажите: профессору звонили.
— Тогда пройдите. Подождите здесь.
Сестра процокала на каблучках к застекленной двери, мягко притворив ее за собой.
Стены просторного тамбура имели какой-то неопределенный, скорее всего оливковый цвет. Жестяная банка из-под атлантической селедки стояла на полу. Она ломилась от окурков. Невыветривающийся табачный дым ел глаза. Меж двух больших окон без занавесей, выходящих в непроглядную ночь, стоял потертый диван, куда они первым делом положили страдальца, подсунув под голову сложенное изнанкой наружу пальто. Усохшее тело заняло так мало места, что и они поместились с краешку, обнаружив вдруг удивительное сходство поз и выражений.
Ожидание затягивалось. Антон Николаевич взглянул на часы.
— Подпишешь профессору свою книгу.
Платон нервически кашлянул и потянулся к пухлому портфелю.
— Не обязательно сейчас. Успеется.
— А здесь клево, ребятки! — развязно заявил Тоник.
Антон Николаевич сердито обернулся. У Седого Платона дернулись усики. «Наглец! — подумали оба, не сговариваясь. — Нашел себе приятелей…» Все трое, однако, продолжали молча сидеть на больничном диванчике, тесно прижавшись друг к другу, словно бы опасаясь разлада, готовые скорее пожертвовать святыми принципами педагогики, нежели единством, основанным на тайной ли договоренности, общем преступлении, горе, деловом интересе, родственном или ином праве, так или иначе всеми тремя признаваемом.
Застекленная дверь вдруг распахнулась. В пролете возникло что-то большое, черное и мохнатое. Низко надвинутый на лоб каракуль волос. Могучие плечи. Кряжистые ноги из-под разлетающихся пол халата. Профессор Петросян в сопровождении медицинской сестры двигался навстречу посетителям. Профессор Петросян приближался неумолимо. Его налитые кровью кабаньи глаза смотрели не мигая.
Трое посетителей начали одновременно подниматься с дивана. Трое медленно отделились от недвижного тела — словно от куколки, уже пустой. Трое не без робости смотрели на приближающегося профессора, а тот, в свою очередь, прощупывал их своим опытным взглядом, просвечивал мысленным рентгеном насквозь. «Кто этот долговязый, теребящий в руке лыжную шапочку? — спрашивал себя профессор Петросян. — Кто второй? Что собой представляет третий, похожий на стареющего актера Эдуардо де Филиппо?»
Но тут профессор ошибся. Самым непростительным для психолога-психиатра образом. Третий был как раз не актер, а писатель, печатающийся под псевдонимом Платон Усов.
— Чем могу быть полезен?
Профессор Петросян засовывает лохматые руки в карманы халата. Большие короткие пальцы туда не влезают, не помещаются там, остаются снаружи. Профессор Петросян покачивается, перенося центр тяжести с пяток на носки — и снова на пятки.
— Я Кустов Антон Николаевич. Доктор наук.
— Очень приятно. Петросян Грант Мовсесович.
Профессор извлекает из бокового кармана халата тяжелую ладонь, протягивает, жмет без энтузиазма.
— Вам должны были звонить.
— Когда?
— Вас должны были предупредить…
К сожалению, у профессора нет пока полной ясности. Нет уверенности. Кто именно звонил? Кто такой доктор Кустов? Что за фрукт? При чем остальные? Целая банда — черт их там разберет.
— Прошу, — говорит профессор, резко выбрасывая ладонь вбок.
— А его куда? — интересуется Тоник.
Профессор Петросян привычным взглядом окидывает диван, проводит ладонью по выбритой до синевы щеке, переглядывается с сестрой.
— Им займутся.
— Доктор, это опасно? Кхе!
Вопрос неуместен. Наивен. Преждевременен. Непрофессионален.
— Доктор, кхе! Мы вас очень просим: сделайте что возможно.
Седой Платон де Филиппо суетится возле портфеля, достает сперва новую, пахнущую типографской краской книгу, следом за ней — бутылку марочного армянского коньяка.
Антон Николаевич и Тоник обмениваются взглядами. Антон Николаевич смотрит на Платона де Филиппо как на полоумного. Нет, это что-то из ряда вон. Это непостижимо! В коридоре, при посторонних… Полный кретин! Даже такого простого дела нельзя поручить.
Профессор Петросян берет книгу, раскрывает на первой странице, благосклонно знакомится с посвящением на титуле, написанным шариковой ручкой коряво и наискосок, удовлетворенно кивает, заглядывает в конец, вычитывает там имя, отчество и фамилию автора, выпячивает нижнюю губу. Потом с самым заинтересованным видом разглядывает этикетку на бутылке.
Антон Николаевич сгорает со стыда. Антон Николаевич осознает весь комизм создавшегося положения. Антон Николаевич понимает, что коньяк тут явно некстати. Что доктора коньяком не смутишь, не проймешь. За плечами профессора Петросяна наверняка большой профессиональный и практический опыт.
— Non lo bevo mai, mai, — обращается профессор к Платону де Филиппо по-итальянски. — Per il fegato, sa, è pessimo, — говорит он, вежливо возвращая бутылку. — Si dice anche che per gl’intestini[8], — добавляет, чтобы писателю Платону Эдуарду де Филиппо все было до конца ясно. Как с самого начала это было ясно Антону Николаевичу. — А за книгу спасибо. Весьма признателен вам, Платон Николаевич. Прочту с удовольствием. Непременно. Прошу!
Волосатый короткопалый кулак профессора разжимается. Выгнутая его ладонь превращается в клюв лебедя, нацеленный в сторону застекленной двери.
Они идут следом. Становится жарко. У Тоника пылают щеки. Он расстегивает молнию на двухцветной, как и лыжная шапочка, куртке: в основном синей, но с красными полосами на рукавах.
Скромную обстановку профессорского кабинета составляют письменный стол, кресло, кушетка, шкаф для бумаг, вешалка в углу, портрет на стене и два стула. Они раздеваются. В скромном и маленьком профессорском кабинете они привычно рассаживаются рядком на кушетке. Теперь Грант Мовсесович сверху вниз взирает на посетителей.
— Простите, уважаемые, — обращается он к присутствующим. — Я хочу спросить. — Профессор вскидывает брови, округляет глаза. — Почему именно вы? У него что, нет жены, близких родственников?
— Никого.
— Жена недавно скончалась. Кхе! Такая славная женщина…
— Ну, положим… Это не совсем так… — поправляет товарища доктор Кустов. — Жена у него, строго говоря, есть…
Профессор Петросян внимательно выслушивает каждого. В борении мнений рождается истина. Некоторая противоречивость ответов свидетельствует, видимо, о сложности ситуации. Профессор Петросян помечает что-то в своей тетради, делает про себя предварительные выводы, несколько раз обращается за разъяснениями к Антону Николаевичу. Как доктор к доктору. Как коллега к коллеге.
Три пары ушей жадно ловят каждое слово профессора. Три пары глаз сосредоточены на его переносице. Будто не только коллега Кустов, но и остальные двое тоже готовы и хотят отвечать.
Профессор Петросян, однако, медлит с новыми вопросами. Профессор Петросян откладывает на неопределенный срок уточнение интересующих его деталей. Дальнейшее прояснится в ходе обследования. Пока же графы «семейное положение» и «профессия» он оставляет пустыми.
— Нельзя ли поместить его в отдельную палату? Кхе! С учетом того, что он все-таки имеет право. Как участник и инвалид. С учетом заслуг, я имею в виду.
Профессор Петросян заверяет клиентов, что таких условий, как в его отделении, они не сыщут нигде.
— Почти нигде, — уточняет. — Мы лечим не только лекарствами, — произносит он загадочную фразу, бросает пудовые кулаки на столешницу, выпрямляется в кресле и предлагает посетителям самим убедиться. — Ecco![9]
Поощряемые Грантом Мовсесовичем трое посетителей поднимаются с кушетки. Трое выкатываются из уютного кабинетика — впереди Кустов, за ним Платон. Тоник с портфелем замыкает шествие. Тотчас перед ними возникает препятствие: затянутая веселым ситцем в цветочек еще одна застекленная дверь. «Отделение кризисных состояний», — гласит надпись. И тут же другая, прямо под нею: «Посторонним вход строго запрещен».
Откинув мешающую полу халата, профессор по локоть засовывает руку в бездонный карман своих брюк. Он извлекает звенящую связку ключей, выбирает самый игрушечный — как бы ключик от кукольного дома — и вставляет в прорезь замка. Дверь оказывается массивнее, чем ожидалось. Ее застекленность с обеих сторон носит, оказывается, исключительно декоративный характер. Как и фривольная легкость ситцевых занавесок.
За бункерной этой, железной, пуленепробиваемой дверью просматривается волнующий полумрак. Лампы, лампочки и лампады всюду горят вполнакала. Вместительные, топкие кресла обтянуты жирно блестящей искусственной кожей. Они придают всей обстановке некий эротический привкус. Прозрачные рыбки в прозрачном аквариуме плавают среди ползучих представителей вечнозеленой тропической фауны. Тяжелые синие шторы висят на окнах. Топкий ковер на полу напоминает выкрашенную в цвет морской волны шкуру леопарда. Овальный полированный стол в холле будто специально предназначен для спиритических сеансов. Пять или шесть дверей из натурального дерева в круто скругленной стене, причудливо изогнутая бронзовая и латунная фурнитура — все это совокупно производит впечатление уюта и роскоши, навевает мысли о чувственных наслаждениях и мистических откровениях. Все это куда более соответствует стилю маленькой частной дорогой европейской гостиницы конца прошлого века, нежели итогам титанических усилий профессора Петросяна по организации уникального отделения кризисных состояний. По созданию, стало быть, в условиях обычной городской больницы наиболее благоприятных бальнеологических условий для пациентов его отделения. Даже стены и те обтянуты пупырчатой серой холстиной, то ли звукоизоляции ради, то ли нарочно для того, чтобы поразить воображение пришельцев.
— Неплохо. Кхе!
— Ну что ты… Клево!
Профессор Петросян замедляет шаги. Профессор Петросян останавливается на крутом повороте. Профессор Петросян обращает внимание гостей на тщательно вычищенную золотую табличку.
— Номер три, — читает Тоник.
— Помещу его сюда, — говорит Петросян. — Одного. Как просили…
Тоник выглядывает из-за голов впереди стоящих. Профессор Петросян нажимает какие-то кнопки на щите, щелкает хромированными выключателями, толкает какие-то рычажки, подробно рассказывает, обращаясь преимущественно к доктору Кустову — единственному здесь представителю мира науки — о возможностях уникальной записывающей аппаратуры.
— Венгерская? — интересуется Тоник.
— Отечественная, — недовольный, что его перебили, замечает профессор.
«Наконец-то научились делать как следует», — одобрительно думает Тоник, который является, в общем-то, гораздо большим специалистом по этой части, нежели Антон Кустов.
— Включается автоматически… — продолжает профессор. — Что позволяет полностью контролировать… Фиксировать бредовые состояния… Обеспечивать системно-функциональный анализ… Совершенствовать диагностику… Таким образом, психотерапия… Таким образом, соматика… Понимаете?.. Соматическая кинематика… С помощью ЭВМ…
Доктор Кустов проявляет интерес. Доктор Кустов интересуется электромагнитными помехами. В частности, скрипом кровати. В частности — непредусмотренным храпом. Покашливанием. Другими простудными явлениями. Что, эти звуки тоже записываются?
Профессор Петросян многозначительно улыбается. Профессору Петросяну приятно беседовать с образованным человеком. Профессор Петросян давно уже ждал этого каверзного вопроса. Теперь он рад на него ответить.
— Имеется блокировка. Взгляните сюда. Частотно-модуляционная выборка…
«Ни хрена не понимает, а лезет, — думает Тоник с обидой. — Тоже мне, доктор-моктор. Кустов-Капустов. Сосиску тебе в рот! Специалист широкого профиля…»
Платон не слушает. Ему скучно.
— Кхе!..
Но он чувствует себя в то же время обязанным профессору и потому монотонно повторяет как бы в сторону, как бы в руку, как бы одной лишь вежливости ради:
— Вот это да!.. По последнему слову техники… По последнему слову!.. Кхе!..
Для четверых бокс № 3 тесноват. Для четверых бокс № 3 маловат.
— Интересно, как у них тут со жратвой? — тоже как бы в сторону, как бы в руку, как бы себя самого спрашивает Тоник.
Однако профессор Петросян решает лично ответить на этот вопрос. Профессор Петросян говорит:
— С едой не очень. Так что лучше приносить из дома.
Тоник шмыгает носом: вот уж не ожидал, что его услышат. Профессор Петросян скребет подбородок. Его гладко выбритая щека отливает уже не синим — лиловым. «Армян — лиловый баклажан», — думает Тоник.
Тут и Платон оживляется, начинает проявлять активность. «Небось потом статейку накропает, деньгу зашибет, — догадывается Тоник. — Чего-нибудь такое про научно-технический прогресс. Хрен он в нем чего понимает! Интересуется, сука, время тянет, пока тот в тамбуре на продавленном диванчике концы не отдаст. А чего им? Один хрен…»
Но вот они возвращаются в профессорский кабинет и уже там продолжают неторопливую беседу. Не, честно, Тоник бы им сейчас сказал. Выдал бы. Только боязно как-то все дело испортить.
— Строго говоря, весьма и весьма… С научной точки зрения…
— Кхе! Кхе!..
— Психатика-соматика…
— Проблематика…
— Да-да…
Тут Платон наклоняется к Тонику. Что-то шепчет. Кашляет в ухо. «Сука, — думает Тоник, выслушав до конца. — Человеколюб, porca madonna![10] Митинговал больше всех, а смывается первым». Однако берет себя в руки, сдерживается при постороннем. «Ладно, хрен с тобой, бери. Мне носить меньше». Щелкает замком, роется в портфеле, достает что-то, передает. Платон рассовывает это «что-то» по карманам — профессор Петросян даже не успевает заметить, что именно. Какие-то бумаги, гремящие железки…
— Кхе! Кхе! Извиняюсь, — и пятится к двери.
— Строго говоря, мне тоже пора, Грант Мовсесович. Кажется, мы обо всем договорились, коллега. — Кустов протягивает профессору визитную карточку, на которой указаны титулы Кустова, координаты Кустова, его служебный и домашний телефоны. — Если что понадобится. С научной точки зрения…
— Не забудьте взять вещи больного, — предупреждает профессор.
— Тоник заберет.
«Дерьмо собачье, — думает Тоник. — Что я вам, мальчик на побегушках? Портфеленосец? Мне больше всех надо? Доброхоты вшивые. Этот к девке потопал. А старый хрен небось опять на кладбище — на ночь глядя…»
Горечь остается в душе, оседает, так и не выплеснувшись. А тех и след простыл.
Что делать Тонику?
Сидеть и ждать. Вот что делать. Ждать и сидеть. Пока что-то там не определится. Пока кто-то не распорядится. А профессор и не думает. Погрузился по уши в свои дела, мысли, истории болезней.
«Морда — как маринованный баклажан, — думает Тоник. — И похож, сука, на вепря».
— Это… Я извиняюсь…
Профессор Петросян прекращает писать. Профессор Петросян прекращает думать. Он поднимает голову от стола.
— Вам что?
— Я это… От Антон Николаича… Тут портфель его. И очки, — говорит Тоник, протягивая профессору заляпанные грязью очки с треснувшим стеклом.
— Сдайте сестре! Подождите за дверью!
«Ну вот, разорался, — думает Тоник. — Больно ты нужен! Va fan culo![11] Морда баклажанья… Я-то при чем?»
Он снимает с вешалки куртку. Стаскивает с тырчка лыжную шапочку и выходит не прощаясь. В тамбуре, где на полу по-прежнему стоит большая жестяная банка с окурками, уже никого. Диванчик пуст. За двумя темными окнами без штор, в которых, будто в пригашенных зеркалах, отражается искаженная неровностью стекол фигура Тоника, виднеется россыпь далеких городских огней. Хотя и не опасно, а подойти близко боязно. Кажется, сейчас закружится голова, сорвешься и вывалишься, и полетишь вниз — в этот черный провал.
На улицах грязь. Машины размешивают, размазывают ее, разносят по всему городу. Зима идет, но не приходит. Осень уходит — никак не уйдет.
Часу во втором или третьем ночи человека известной наружности можно было увидеть в противоположном от Четвертого проспекта Монтажников конце Москвы — на улице Строителей-Новаторов. В четырнадцатиэтажной башне, к которой он теперь направлялся, горело уже только одно окно, не считая вертикальной перфорации лестничных пролетов. Удостоверение с фотографией на имя заведующего лабораторией Института биологических исследований Антона Николаевича Кустова лежало в левом нагрудном кармане его пиджака вместе с очками, которые, впрочем, он не носил постоянно, а находившийся также при нем паспорт имел штамп прописки, в точности соответствовавший адресу позднего его возвращения.
Не дойдя шагов сто до дома, человек остановился, запрокинул голову, стал высматривать что-то в вышине, считать этажи, и результаты этого подсчета, кажется, огорчили его. Он снова пересчитал — и снова расстроился. Лучше бы то окно не светилось.
Какое-то время человек колеблется. Какое-то время он стоит посреди тротуара в глубокой задумчивости и нерешительности. Но вот человек по фамилии Кустов — во всяком случае, в качестве такового он находится сейчас тут — заходит в темный двор, останавливается возле красных «Жигулей», проводит рукой в перчатке по лобовому стеклу с примерзшей к нему снежной крошкой, отпирает дверцу. Дверца щелкает. Из сумеречного нутра веет холодом нежилого, к которому примешиваются слабые живые запахи резины и машинного масла. Кожа пальто реагирует на каждое его движение. Словно кто-то невидимый тайно наблюдает за Антоном Николаевичем Кустовым, невольно выдавая себя этим неприятным поскрипыванием.
Примостившись на краешке сиденья, он запускает руку вглубь, в черноту и вот уже отключил сигнализацию. Потом вынимает из кармана пальто туго обтянутый бумагой сверток — вроде небольшой толовой шашки, — прячет его где-то в недрах и невольно вздрагивает, встретившись с собственным взглядом, отраженным в зеркале. Некоторое время он с недоверием вглядывается в вылепленное из тени и света лицо двойника: в светящиеся зрачки, провалы глазниц, разделенные ложбинкой переносицы и подчеркнутые снизу полоской упрямо сжатых губ, — и вот уже пытается вылезти из машины. Тянется ногой к земле, но не достает. Возникает мгновенное ощущение пропасти, гибельного провала. Наконец твердь нащупана. Слышно, как хрустнула подмерзшая за ночь почва.
Кустов снова включает сигнализацию, хлопает дверцей, звенит ключами, выдавливает таблетку на ладонь, давясь, проглатывает на ходу. Входит в подъезд, вызывает лифт, нажимает кнопку девятого этажа. Спохватывается. Нажимает «стоп». Кабина дергается и застывает. Кустов снова нажимает — в этот раз на седьмой. Даже бросило в жар. Когда-нибудь он так выдаст себя с головой. Этим — и еще постоянной путаницей с ключами.
В коридорчик-тупик выходят наружные двери трех нумерованных боксов, трех маленьких крепостей, от одной из которых у Кустова имеется ключ. Теперь ему нужно расслабиться. Расслабиться — и вперед. Как ни в чем не бывало. Вперед! — командует Кустов. Он поворачивает ключ, замок поддается, дверь открывается. Еще даже и не успев войти, он ощущает незримый отпор, враждебное поле, разделительную полосу отчуждения.
— Был у врача, — говорит он уже из передней, потом сидели с ребятами…
Мерзкая интонация. Ложь полуправды. Полуправда лжи. Он себя ненавидит в этот момент. Презирает. Почему эта старая женщина в некрасивом домашнем халате с отечным, совсем каким-то чужим лицом имеет над ним такую власть? Почему он ее боится? Зачем оправдывается?
— Тебе звонили. Есть будешь?
Сигарета, оставленная на блюдечке из-под варенья, дымит. Желтое масло никотина расползается по белой глазури. Первая атака отбита. В общем, кажется, обошлось. Или вот-вот обойдется.
— Кто звонил? — спрашивает Кустов.
— Разыскивали с работы. Ты что, там не был сегодня? Раньше ушел?
Пестрые кухонные занавеси не сходятся до конца. В промежуток просунулась фаллическая шишка кактуса — насыщенного хлорофиллом колючего огурца. Жена Кустова питает слабость к кактусам. «Наверно, за то, что они тоже уродливы», — думает Антон Николаевич.
А женщина чувствует: снова обман. Вместо мужа явился чужой. И так изо дня в день. Вот уже целый год. Сколько такое можно вынести? Сколько еще придется терпеть?
«Сейчас начнется вторая атака, — догадывается Антон Николаевич. — Пойдет глотать лекарство. Пить капли. От сердца». И точно — точно! — из ванной слышится стук лекарственных пузырьков, жалостливое бульканье воды. И так вот двадцать лет напролет. Двадцать лет тоталитаризма, тирании, подотчетности, страха. Невыносимо!
Женщина начинает хождение по комнате, по кухне и коридору, стягивает халат на груди. Взгляд становится гнилым и мутным от слез. Дыхание — прерывистым. Вот-вот начнется истерика. Ах нет, приступ — вот как называется это.
Отключиться, отвлечься, не думать, лечь и забыться. Но даже и в мыслях своих он уже не властен. Под постоянным рентгеном. Хроническая лучевая болезнь.
Мглистые облачка табачного дыма покачиваются под низким потолком кухни, высвеченные потоком электрических квантов, испускаемых яркой лампочкой. Напряжение постепенно спадает. Пытка отсрочена. Пытка окончена. Заключенного возвращают в камеру.
Жена наливает Кустову свежий чай, оказывает мелкие знаки внимания. Их уже накопилось столько, что Кустову вновь вдруг становится легко и свободно. Прежний, еще недавно стоявший на пороге квартиры, пытаемый и страдающий Антон Николаевич словно куда-то исчез, испарился, вытек, а место его занял двойник, копия, однофамилец, которому вполне хорошо наедине с этой заботливой женщиной.
Кустов переодевается, меняет кожу. Он выползает из пиджака, где остаются его документы, предписывающие вечно жить в этом четырнадцатиэтажном доме с низкими потолками на улице Строителей-Новаторов и ежедневно ходить на работу в Институт биологических исследований. Опять начинают дрожать внутренности. Опять к ним присоединили электрические клеммы, пустили ток. Все зудит внутри, мелко вибрирует. Кустов бросается в ванну к коробке с лекарствами, вытряхивает из склянки две последние таблетки. Продавливает две еще через серебряную фольгу. Жадно глотает одну за другой, подряд. Нет больше сил терпеть.
Жена после горячего душа. Жена, красная как рак, окликает, завлекает его, а он смотрит на нее непонимающе остекленевшими глазами. Бледные ноги с фиолетовыми прожилками. Ноги некрасиво торчат из-под халата. Перспектива искажается. Комната плывет, деформируются, уплывая, предметы.
«Спать, спать, спать», — повторяет про себя Кустов.
И вот они уже недвижно лежат на широкой кровати совершенно симметрично, каждый под своим одеялом, и смотрят в потолок. Супружеская чета. Два гипсовых слепка. «Эту парную гробницу соорудил, кажется, для Медичи Микеланджело, — с трудом соображает Антон Николаевич. — Микеланджело Буонарроти. Флоренция. Эпоха Возрождения. Ave Maria!..»
Тяжелые синие шторы почти не пропускают света с улицы. Лекарство действует. Отпускает понемногу. Антон Николаевич впадает в забытье.
Так он опять оказывается на Четвертом проспекте Монтажников и, выйдя из больницы, спешит в сторону центра, надеется успеть до закрытия в ГУМ. Из-за сильного гололеда он без машины. Автобус, метро, калейдоскоп лиц. Как на печатающем ротаторе, мелькают в воздухе запечатленные портреты прохожих, приезжих — и тотчас листки разносит ветром. Лица. Типы. Детали и фрагменты. Крашеная рыжина. Зализанная седина. Колебание необъятной груди. Шляпы, губы, летящие мимо глаза…
Он успевает. Устремляется в одну из трех сырых подворотен, и вдруг — светлая, сухая крытая многолюдная улица сплошных магазинов. Поднимается на второй этаж, проталкивается к запруженному душистому прилавку. Взгляд скользит по витрине, останавливается, нащупав нужное.
Теперь — к кассе.
— Извините!
Возвращается.
— Девушка, вот, пожалуйста, заверните…
Красотка лениво заворачивает. Красотка блондинка. Очень медленно заворачивает, как при замедленной киносъемке. Ворожат точеные, отлакированные ноготки.
«Дура, пустышка, манекен, стандартная «курочка», — думает он и с ужасом чувствует, как вскипает кровь.
Трещит липкая лента. Сейчас она заклеит сверток — и все.
Но ему-то зачем? Он любит другую и ради нее — здесь.
Уголок ярко и очень аккуратно накрашенного рта кривится. Рот как бы существует отдельно от лица. Фарфоровые кукольные глазки запрокидываются.
В последний раз он думает в отчаянье: зачем?
Но нет, понесло. Уже несет, как на санках с горы — без тормозов, nell’estasi d’amor[12].
Porca Fortuna!..[13]
Он намертво врастает в прилавок, становится постоянным, недвижным, метафизическим препятствием в узком проходе, глупо острит, плоско шутит, преображается неузнаваемо — при этом все в более дурную сторону — в сторону какого-то пошляка и фигляра Платона Антоновича или Антона Платоновича. Он куда-то зачем-то уже приглашает девушку, чем-то заманивает ее, называет себя большим-известным-знаменитым ученым-писателем, автором популярных и многочисленных поэтических, прозаических и научно-технических книг, обещает подарить ей одну из них или даже, по договоренности, все вместе: целую библиотечку торгового работника — с портретами и автографами автора, разумеется.
Он даже решает назначить ей свидание — прямо у самого выхода из ГУМа, на улице 25-го Октября, сразу после закрытия — и красотка дергает плечиком, поворачивается, отворачивается, говорит, воркуя: «Я занята. Я замужем. Не мешайте работать», — что, в сущности, следует понимать как безусловное согласие и полную, окончательную, безоговорочную капитуляцию.
Окрыленный, он сбегает по узкой боковой лестнице, проносится по проходу, мимо зеркал, в которых, мелькая, отражаются то очки, то вздернутая заячья губа, то щеточка седых усов и маниакально светящиеся глаза. «Где я? Что со мной? Как же так?» — только и успевает подумать Антон Николаевич, догадавшись, что отражение, которое он видит, — лишь плод его фантазии, тревожный сон, который видит кто-то другой, какой-то пока не состоявшийся, не додуманный образ, навязчиво преследующий его в последнее время.
Вдруг среди ночи им овладевает нестерпимое желание позвонить Тонику, чтобы сказать: «Она все-таки отдалась мне, эта красивая, молодая блондинка с серыми глазами. Слышишь? Ты слышишь меня? Кхе!»
Некуда, однако, звонить — вот в чем загвоздка. И Тоник не поймет, не поверит. И откуда только такой стандарт в выборе цвета волос, глаз? Почему именно этому сопляку он должен звонить? Чтобы доказать, какой он неотразимый? Какой он мужчина в свои шестьдесят?..
— В сорок, — сквозь сон бормочет Антон Николаевич. — Хотя… Sub specie eternitatis…[14]
Он всхлипывает, стонет, переворачивается на другой бок.
— Антон!
Женщина приподнимается на локте. Женщина с тревогой вслушивается в мерное дыхание мужа.
— Что такое?
— А?..
— Тебе когда вставать?
— Как обычно, — сквозь дрему отвечает Антон Николаевич и снова проваливается в зыбкий, неприятный сон.
Из больницы Платон отправился на Метростроевскую улицу, в тот самый дом. В дом, первый этаж которого занимает магазин «Молоко». Долгая возня с замком заставила его, однако, усомниться. Он даже подумал, что случайно перепутал подъезд. Поправил очки, прищурился. С трудом разглядел белую эмалированную чечевицу с номером у верхней перекладины высокого косяка. Нет, правильно, никакой ошибки. Та самая квартира. № 3.
Завтра с утра ехать на кладбище, а тут такая неприятность. Где на ночь глядя найти слесаря, чтобы взломать дверь? Как потом спать с незапертой дверью? И опять-таки покупать новый замок. Кто его вставит?.. Еще и пальто заляпал. Все тридцать три несчастья. Кхе! Кхе! Кхе!..
Просторная лестничная площадка старого дома с широкой лестницей и гулким пролетом пахла кошками, мусоропроводом, старьем. Нервически дернулась щеточка усов. Платон Николаевич прихватил двумя пальцами потертый обшлаг рукава, начал тереть грязь, пробовал счистить, но только напрасно размазал. Снова занялся дверью. На сей раз ключ вошел легко. Английский замок деликатно спружинил. Дверь отворилась мягко, без усилий. Вот чудеса! Просто мистика. Кхе! Или он пробовал раньше другой ключ?
Впрочем, не только этот — все прочие сны жизни Платона Николаевича, как-то внутренне согласуясь с естественным течением жизни его снов, были настолько непонятны ему самому, настолько неуправляемы, непредсказуемы и стихийны, исполнены всевозможных чудес и случайностей, наполнены видениями и миражами, звуками музыки и гулом самолетов, никогда уже не смолкающим после давней контузии на войне, что мелкое приключение с замком, как и испачканное пальто, как запах кошек в подъезде, могло оказаться лишь незначительным эпизодом в ряду фантастических действий, разыгрываемых его неуемным воображением. Рев снежных лавин, извержений огненной магмы, из которого рождались, в котором навсегда исчезали миры, надежно заглушал и без того всегда робкий в нем голос здравого смысла. Случалось, Платон Николаевич выходил в булочную за хлебом и вдруг обнаруживал, что находится посреди незнакомой улицы чужого города. Как он сюда попал? Какой это был город? Что за страна? Редко когда удавалось выяснить.
Вот и теперь. Он узнавал и не узнавал своей просторной, роковым образом опустевшей год назад трехкомнатной квартиры. Все в ней носило следы заброшенности и запустения. Все было странно чужим и смутно знакомым. Будто некогда приходил он сюда в гости, или видел где-то похожую театральную декорацию, или в каком-то романе читал описание такой обстановки. Возможно, он даже сам все это придумал вместе с расположением комнат, но потом отверг замысел и уничтожил черновик. Заботливая женская рука целую вечность не касалась запыленных старых шкафов, не наводила порядок в захламленных углах и на кухне, не мыла допотопной газовой плиты с потеками пригоревшей пищи. Лишь с концертного рояля и стоящей на нем фотографии молодой женщины всегда была тщательно вытерта пыль. Все же остальное — завалы журналов, книг, нот, бездействующий двухтумбовый письменный стол на львиных резных лапах и беспорядок стульев, недвижность напольных часов с боем в темном узком деревянном футляре и множество покосившихся, потускневших гравюр в рассохшихся рамах — свидетельствовало о небрежном хозяйствовании неряшливого вдовца.
Всего несколько пожелтевших от времени листков, исписанных нервным почерком, лежало на столе. После смерти жены Платон Николаевич не прикасался к ним. Могучие львиные лапы атрофировались. Тяжелый маятник за толстым граненым стеклом застыл в прозрачной смоле отвердевшего времени. Черные фигурные стрелки на золоченом циферблате парализовало. Электрические часы на кухне, кем-то когда-то подаренные, тоже разучились ходить. Других в доме не было. Ручных часов Платон Николаевич не носил ни перед войной, ни после. А уж во время — тем паче.
Иногда среди ночи его будили звуки рояля, он поднимался, бродил по квартире, зажигал свет и уже не мог уснуть до утра. Некоторое успокоение и как бы даже моральное удовлетворение приносили заботы о надгробном памятнике, который, впрочем, пока не удалось заказать и из-за денежных затруднений, и из-за отсутствия на складах подходящего материала. В своих мечтах и размышлениях Платон Николаевич колебался между благородным лабрадором и сверкающим даже в сумерках авантюрином и уже мысленно — каждый раз, правда, в разных вариантах — представлял себе каменную стелу с изображением летящей птицы.
Его часто преследовала теперь мысль, что нынешняя его жизнь это сон, в котором он вновь встретит свою Ирину, возлюбленную музыкантшу. Достаточно было одного какого-нибудь жеста, знакомой интонации, запаха духов — и он сходил с ума. Малейшее сходство возбуждало в нем целый каскад сладостных воспоминаний и сиюминутных желаний. Не помня себя, он бросался в омут, припадал к чьим-то рукам, губам, коленям, но скоро неизбежно обнаруживалось, что это лишь погоня за призраком. Дурманящие видения, обманные миражи чередой проходили мимо, исчезая навсегда, не оставляя следа в душе, а безумная надежда каждый раз возвращалась. Он будто не понимал, что уже состарился. Сны ничему не учили. Платон Николаевич оказывался над ними не властен.
Высокий потолок и тусклое освещение ванной комнаты напоминали больницу. Открутив кран, Платон Николаевич на высокой ноте затянул песню без слов, и, хотя ее заглушал звук льющейся воды, получалось так жалобно и печально, словно скулила собака, звал на помощь немой, заходился в плаче ребенок. Вымыв, однако, после улицы руки и наскоро вытерев их несвежим вафельным полотенцем, Платон Николаевич совершенно преобразился, стремительно перестроившись на иную волну. Он легкой, чуть даже вихляющей походкой отправился в кухню, зажег газ, поставил на конфорку чайник и вернулся в большую комнату. Довольно неожиданным после такого пассажа было следующее его действие. Он взял вдруг стоявшую на рояле фотографию молодой женщины, сдвинул на лоб очки и, поднеся близко к глазам, начал, наверное уже в тысячный раз, разглядывать по частям черно-белое изображение: белозубый насмешливый рот, озорное выражение лица, упрямую, нависшую над высоким лбом челку.
Чайник закипел и почти выкипел, а Платон Николаевич все продолжал водить возле подслеповатых глаз фотографию, мысленно соединяя отдельные фрагменты изображения в единое, одному ему ведомое целое, которое постепенно приобретало объем, цвет, начинало двигаться, смеяться, жить.
В эту ночь ему приснился какой-то особенно тягостный сон. Будто стоял он перед дверью с табличкой «Strengst verboten»[15] и давний его приятель Антон, сам, между прочим, на себя не похожий, пытался ему втолковать что-то, касающееся получения совершенно одинаковых — идентичных, научно выражаясь, генетически подобных особей. Тут прозвучало в разговоре слово, похожее на «клан», только, кажется, с гласной «о» посредине, и Платон, ровным счетом ничего не поняв из объяснений своего ученого приятеля, вошел вместе с ним в эту дверь — в лабораторию, все помещение которой занимала стеклянная установка, состоящая из множества прозрачных сфер, эллипсоидов, изогнутых трубочек, спаянных друг с другом в прихотливо-непристойных позах. Набрав в шприц белесую жидкость наподобие мыльной воды, Антон впрыснул ее в головное отверстие стеклянного гомункулуса, выполняющего роль мужчины — мужчины в строго научном смысле этого слова, объяснил Антон, — после чего установка заработала. Сам по себе начал тарахтеть какой-то невидимый моторчик, жидкость перетекла в другой сосуд, раздался щелчок, все на мгновение замерло, а затем из сдвоенной сферы посыпались совершенно одинаковые стеклянные икринки. Это и было так называемое клонирование — совокупление, оплодотворение и рождение неотличимых лабораторных особей в стеклянных чревах.
И вот они уже оказались на каком-то ученом собрании, где обсуждалось недостойное поведение хозяина стеклянной установки в студенческие годы. Выступавшие заверяли собравшихся, что стихи, которые он тогда писал, самым пагубным образом влияют теперь на эффективность научно-производственной деятельности всего институтского коллектива. Сидящие в зале сначала изредка, потом все чаще стали выкрикивать с мест: «Отделить и очистить!» — пока это странное предложение не зазвучало угрожающе. «Отделить и очистить! Отделить и очистить!» — скандировал уже весь зал.
После митинга разгоряченные участники по одному подходили к Антону Николаевичу, радостно поздравляли его, жали руку, дружески похлопывали по плечу, уверяя, что мероприятие прошло удачно, lege artis[16], как говорят в ученой среде, и пусть он теперь поскорее подготовит все необходимые письма, телеграммы и резолюции об уходе по собственному желанию, а затем поспешит, что называется, ad partes[17]. Consensu omnium[18], так сказать, поскольку незаменимых людей, как известно, не существует. Антон тоже улыбался, благодарил, смеялся, как говорится, ab imo pectore[19], а когда вернулись в лабораторию, его было опять не узнать. Бледный, осунувшийся, с черными мешками под глазами, он постарел сразу лет на двадцать.
Снова начал возиться со шприцем, пустил тонкую струйку в потолок. Платону стало не по себе. Низ живота заныл в дурном предчувствии.
— Ты что выдумал? — хрипло выдохнул он. — Подумаешь, покритиковали. Какой недотрога. Тоже мне, Сократ. Кхе!.. У тебя, между прочим, сын есть. Кхе! И жена. Кхе!
— Мы разводимся.
— А другая? Другая как же?
Антон Николаевич отложил шприц.
— Помоги, писатель, — спокойно сказал он. — Садись вот за этот стол и пиши.
-ГЕН ШУЛЕПНИКОВУ-
ЗАПРАШИВАЕМЫЙ ВАМИ СПЕЦИАЛИСТ НЕ МОЖЕТ БЫТЬ КОМАНДИРОВАН БУДАПЕШТ УКАЗАННЫЕ СРОКИ ПРИЧИНЕ БОЛЕЗНИ ТЧК СООБЩИТЕ ВОЗМОЖНОСТЬ ЗАМЕНЫ
— Кто такой Зуев? — спросил Платон.
— Заместитель директора.
— Кхе!
— Дальше пиши. На отдельном листе.
«С о в е р ш е н н о с е к р е т н о.
Подлежит уничтожению в однодневный срок
Настоящим уведомляю сотрудников, что в результате экспериментально подтвержденной мной возможности трансмутационного гиперклонирования я, с целью очищения и разделения, намерен путем автоинъекции достичь трипликационного эффекта, приводящего к соматически спонтанному расщеплению in vivo[20]и переходу в стабильное триплетное состояние, в которомя — или, точнее теперь будет сказать,мы(как единая эссенция в трех экзистенциях) — собираемся, по возможности, продолжить свое существование.
Предвидя возможные осложнения, мы заведомо договорились о реанимации в стенах одного из авторитетных научно-лечебных учреждений под наблюдением опытных специалистов, возглавляемых профессором Г. М. Петросяном.
Возможные последствия эксперимента тщательно проанализированы и учтены. Прошу никого не винить. Причина — критические обстоятельства личной и профессиональной жизни…»
Две записки Антон Николаевич написал сам.
Первая:
«Ире. Я не мог поступить иначе. Прощай. Будь счастлива. Антон».
Вторая:
«Ирочке. Люби меня, как я тебя. Чао, бамбино[21]. Тоник».
— Все, — сказал он, расстегнул ремень на брюках, приспустил штаны, схватил шприц, поднял его иглой вверх, еще раз прыснул, и не успел Платон выскочить из-за письменного стола, как тот, изловчившись, глубоко воткнул иглу себе в ягодицу и надавил на поршень.
— Что ты наделал? Кхе!
— Quod erat demonstrandum[22].
— Сумасшедший!
— Это все… Ultima ratio…[23]
— На помощь! — заорал Платон.
— Замолчи. Бумаги останутся здесь.
— А?
— Меня доставишь по этому адресу. На, держи…
Обессиленный, он повалился на стул. Пальцы разжались. Пустой шприц с глухим звуком упал на пластиковый пол.
— Пиши…
— Что?
— Пиши! — прохрипел Антон.
«I.1. Полагаю, что препарат
I.2. подействует
I.3. в течение ми-
I.4. нуты.
II.1. Сообщаю только главное. Сам процесс трипликации
III.1. почти без-
III.2. болез-
IV.1. нен. Квантуется не только сома но и…
V.1. память
V.2. память
V.3. память…
XII.3. Также весь психофизический комплекс.
XII.4. Моей личности
XII.5. уже
XII.6. да… не существует. Как зовут
XI.1. ИХ
XI.2. пока не могу понять…
X.1. Меняется цвет волос
IX.1. черты лица
IX.2. рост
IX.3. возраст
VIII.5. само…
VIII.4. С трудом
VII.1. удается
VI.1. сосредоточиться…»
Голос смолк, и Платон услышал шуршание, шелест, глухое «ух!» — будто охапка сена свалилась с воза. Он оборвал запись на полуфразе и с ужасом обнаружил, что земная бездыханная, вся усохшая какая-то оболочка Антона — его старого приятеля Антона Николаевича Кустова — наподобие опустевшей куколки, валяется на полу, а над нею склонились неизвестно откуда взявшиеся двое: длинноногий парень в лыжной шапочке и какой-то подозрительный тип в кожаном пальто, чем-то похожий на самого хозяина стеклянной установки.
— Чего уставился, пентюх? — ломающимся голосом крикнул Платону молодой. — В больницу его. Давай! Раз, два — взяли…
Тонику еще долго пришлось ожидать на диванчике в курилке. Ни профессор Баклажан, ни сестричка-лисичка не появлялись. «Ладно, — думал Тоник. — Хрен с вами. Я не гордый. Перед этими гнидами небось хвост поджимали, а с Тоником можно не считаться, да? О Тонике и забыть можно?..»
Не то чтобы он куда-то спешил. Просто обидно. Обидно, что нормальных людей у нас не ценят. Принципиальных — не уважают. Всюду эти стронци[24]. Там подмажут, тут книжный дефицит или пузырек коньяка сунут — с ними и обращаются как с людьми. Тоник бы, конечно, тоже мог. Уж как-нибудь. Финансы, каццо[25], позволяют. Просто неохота. В принципе.
Эта фиолетовая баклажанья морда на него даже не взглянула. Тоник про себя его так и прозвал: армян-фиолетовый Баклажан. Нет, ты скажи. Ты человек, Баклажан, или каццо? Ты, Баклажан, меня уважаешь? Ты, ё-мое, их уважаешь. А я, может, больше человек, чем эти суки. Эти стронци. Эти каццо. Им что? Сбагрили мужика в больницу — и отвалили. И когда Тоник прямо спросил: выживет, мол, мужик или как, на что рассчитывать? — тот армян начал крутить: мол, хрен его знает. Мол, как дело пойдет. А чего тут знать? Дать ему на лапу кусок — и все дела. Ему одна бутылка коньяка — тьфу! Плюнуть и растереть. Он на одних мандаринах небось у себя в Сухуми десять ящиков таких пузырьков имеет. Тоник знает этих армянов как облупленных. Тоник знает этих каццо как ободранных и ошкуренных.
Можно, конечно, и припугнуть. Мол, если что, ты гляди, Баклажан… Тоник зря языком болтать не станет. Будешь ты, к примеру, возвращаться темным двором из своей больницы или, скажем, откуда еще. А наутро, Баклажан, тебя, к примеру, найдут уже жмуриком. Упал, знать, стукнулся головой. А чего? Скользко на улице. Бывает…
Чинарик прогорел аж до самого фильтра. Тоник прицеливается. Тоник выщелкивает окурок. Выстреливает. Прямое попадание в урну. Один ноль в пользу Тоника. В пользу команды ЦСКА. Вот так, каццо. Кто болеет за ЦСКА, тот выиграет наверняка!
От резкого толчка темные солнцезащитные очки сползают. Мускулы на лице Тоника мгновенно сгруппировываются, сжимаются в гармошку, будто ему залепили снежком по физиономии. Сползшие было очки сами собой отправляются на переносицу. Вот так — и полный порядок. Только нос еще чуть подрагивает, будто у кролика. Такие вот штуки умеет проделывать со своим лицом Тоник. Штуки-дрюки. Фокусы-покусы. В очках Тоник больше всего похож, пожалуй, на террориста. Очки придают Тонику особую элегантность. Значительность, что ли. Он никогда, между прочим, не снимает их: ни на улице, ни в помещении. Вместе со светлыми его усиками темные фирменные очки сообщают внешности Тоника романтическую неповторимость.
«А сестричка-лисичка вроде бы ничего, в порядке, — думает он лениво. — Все, как говорится, на месте. Личико. Фигурка. Задок. Передок…»
Так думает Тоник, развалясь на диванчике, изучая облупившуюся штукатурку, чтобы как-то провести время.
Но тут совершенно неожиданно в пролете застекленной двери возникает серая каракулевая шапка. Пирожком. Серый каракулевый воротник поверх серого драпа обжимает толстую шею. Баран Баклажан. Смывается, каццо. Идет на Тоника, прямо к выходу. Тоник вежливо приподымается с диванчика.
— Ну как, — спрашивает, — доктор, температура очень высокая?
Армян притормаживает, останавливается, выпячивает нижнюю губу.
— Вы что?
— Да вот… Барахлишко забрать…
— Кем приходитесь? — выкатывает налитый кровью глаз Баклажан.
Тоник не знает, что и ответить.
— Родственник?
Тоник кивает, покусывая белесый ус.
— Положение серьезное. Будем купировать.
Профессор гремит связкой, вставляет отмычку-ключ. Дверь на лестницу распахивается и захлопывается за ним.
«Сволочь, — с тоской думает Тоник. — Куда ж ты линяешь, если серьезное?»
Выходит сестра. Лисичка-сестричка. Пальто перекинуто через белу руку.
— Вот, — говорит. — Возьмите.
— Ага.
Тоник принимает у сестрички пальто.
— В чем понесете?
— Да так, — говорит Тоник, теребя спортивную шапочку. — Портфельчик пусть ему остается… Вас как зовут?
— Ирина.
— А меня Тоником.
Беличьи глазки сестрицы с любопытством разглядывают Тоника. Но чего она там может увидеть за темными стеклами очков? Там — тьма египетская, мрак и загадка. В этом его постоянное преимущество: он-то ведь видит всегда.
Он видит ее упругое тело, стянутое белым полупрозрачным халатиком. Чуть подрагивающие от избытка энергии и темперамента губы. Видит родинку на щеке и росинки пота, выступившие на переносице.
— Это тоже его, — говорит Тоник, передавая сестре треснувшие очки.
На мгновение касается теплой влажной девичьей кожи.
— Мне бы телефончик. — Тоник извлекает из кармана куртки всю обглоданную с одного конца шариковую ручку вместе с обрывком старой газеты. — Справиться о состоянии здоровья.
— Триста тридцать три, — говорит сестра и диктует дальше.
— Потом перепишу, — обещает Тоник.
— Запишите на всякий случай домашний.
— Угу.
— Я дежурю по четным числам, через день…
— Ясно.
Везет, ё-мое, Тонику. Баб у него — завались! Теперь еще эта приклеилась. Ира. Ирина. Ирочка.
Сестра достает из кармашка халата небольшую отмычку. Покачивая бедрами, направляется к двери Выпускает Тоника по-быстрому, будто из квартиры — пока муж не вернулся. Хлоп — и нет ее. «Ладно, — думает Тоник, — ни хрена! Жди меня, и я вернусь, крошка. Спокойной ночи, бамбино. Приятных тебе сновидений».
И сбегает по тесной бетонной лестнице в темный больничный двор.
Вот он уже во дворе, пытается сообразить, в какой стороне Четвертый проспект Монтажников. И замечает попутно такую деталь: уже не две, а только одна белая машина с огненно-красным крестом на боку стоит у подъезда.
Проходными дворами, протоптанными тропинками движется Тоник на радужный свет фонарей, где светится воздух над главной, большой магистралью. Тут к нему подходят и сразу окружают четверо: двое парней и две девицы. Морды бандитские. Сплошное зверство в глазах От неожиданности Тоник даже забыл все приемы самбо и каратэ. В смысле, те, которые не превышают меру самообороны. Подумал так: джинсы лучше сразу отдам, а то еще зашибу кого-нибудь нечаянно до смерти, потом отвечать. На хрен нужно!
Те спрашивают: куда идешь? Тоник отвечает: мол, товарища положил в больницу. Те переглядываются, глаз кладут на пальто. А Тоник вежливо так, обходительно: не, ребята, это пальто не мое.
— Тем более.
— Пустите, каццо, на электричку опаздываю.
Те сразу:
— За каццо ответишь.
Тоник:
— Ке каццо?[26]
Они:
— Теста ди каццо[27], — и с ножом к горлу.
Тоник:
— Да вы что, ребята? Вы кто?
— Дружинники.
— Тогда хулиганов лучше ловите.
Те: не учи ученых. Давай в милицию, там разберемся. Тут Тоник взорвался: мол, хрен вам пойду я в милицию! Сосиску в рот! Те — за плечи. Ну Тоник вообще психанул, сунул правую руку в карман куртки, встал в боевую стойку: не подходи! убери руки! стрелять, мол, буду. Я психованный. Поуродую так, что родная мать не узнает. И ничего мне за это не будет. У меня справка есть!.. Тут среди них один умный нашелся. Которому еще жить не надоело. Которому, в смысле, не хотелось, чтобы его саданули финкой под пятое ребро. Вот он и говорит: ну его к лешему, ребята. Он, знать, из местной шпаны. Не фига с ним связываться…
Ничего. Отпустили.
Тоник вышел под электрическое сияние фонарей, протопал целую остановку вдоль трамвайных путей на Четвертом проспекте Монтажников, спустился в метро, ехал потом с двумя пересадками, и, пока добрался до вокзала, пить и жрать захотелось по-страшному. Наскреб по карманам мелочи, взял в привокзальном буфете бурдовый кофий с молоком, хлеба побольше, картонный стакан «фанты», а в электричке сразу отключился и чуть не проспал свою станцию.
Когда вышел из поезда на платформе «Строительная», уже подморозило, посыпал мелкий снежок и теперь похрустывал под ногами, сверкал от столба до столба, конусами рассеиваясь в темноту натуральным нафталином. Собственный дом Тоника — весь бело-голубой, точно небольшой вокзал или маленький дворец с прилепившейся сбоку, покосившейся стеклянной верандочкой — стоял аккурат на пересечении улиц Ученого Академика Павлова и Поэта Пушкина: от станции минут десять ходьбы спокойным шагом. В этом частном секторе поселка «Строительный» Тоник жил отлично, то есть совершенно независимо. Здесь он размышлял на всякие темы, слушал музыку, готовил еду, стирал белье, проводил время с девушками. С ними иногда бывало ничего. Даже интересно. До тех пор, в смысле, пока не узнаешь их как облупленных. Как ободранных, порка мадонна, и ошкуренных…
Но вот он и дома. Расщелкивает металлические кнопки на куртке, расстегивает молнию, скидывает старый, сильно растянутый свитер, подпрыгивает, боксирует с воображаемым противником, разминает мышцы ног, рук, живота, стягивает с себя рубашку, майку, джинсы, остается в одних спортивных с разрезами на бедрах трусах цвета любимой команды ЦСКА. У него крепкое, мускулистое тело. Атласная кожа. На женщин это производит сильное впечатление. Женщины бывают просто в экстазе.
Уже разогретый, Тоник приседает несколько раз, наклоняется вперед, откидывается назад, отрабатывает прыжки в высоту, после чего как Фред из «Великолепной семерки» или Джек из какого-то еще фильма стремительно распахивает дверь на веранду, выбегает на снег. Пятнадцать минут ежедневного бега босиком в любое время года при любой погоде сделали из него настоящего мена, спортсмена и супермена.
Ух-ух-ух-ух…
Ух!
Красный с мороза, Тоник умывается, растирается полотенцем, облачается в теплое, включает стереокассетник, заваливается в кособокое кресло с продавленными пружинами.
И вот он уже слушает музыку. Гладит, чуть сжимая, припухлости подлокотников. Гладит и слушает, ощущая приятное, упругое сопротивление в то же время послушной синтетической плоти.
Тум-тум-тум-тум… — содрогается правая колонка.
Тум-тум-тум-тум… — вторит ей левая.
Будто кто-то стучит кулаком в стену, просится в дом.
Тум-тум-тум-тум… — балдеет Тоник.
Слышатся чьи-то глухие шаги: тум-тум-тум-тум. Это индейцы идут на войну. Отвоевавшись, индейцы раскуривают трубку мира: тум-тум-тум-тум. Раскуривают и пыхтят.
Тум-тум-тум-тум… — расстреливает кто-то из пневматического пистолета воздушные шарики.
Что ты! Такая музыка… Полный кайф…
По ночам Тоник не видит снов. Все свои сны он просматривает в такие вот часы и минуты, под звуки такой музыки. Сидит себе в любимом проломленном кресле, вокруг зима, ночь, пустота, и впускает в свои сны кого вздумается: хоть того хулигана, что стучит кулаком в стену, хоть тех женщин, которые постоянно его домогаются. Может пригласить к себе и спутников будущих опасных путешествий, установить любые декорации, любые контакты, раскочегарить любое действие. Как? Да вот так, очень просто. Почему? А потому, что Тоник — свободный человек, и никто ему не указ. Вольный он человек, вот в чем тут дело. Полторы его сотни в месяц ему где угодно дадут, в любой конторе. Не захотел — плюнул, ушел, терять нечего. Не то что какому-нибудь доктору-моктору. Какому-нибудь писателю-гробокопателю. Один всю жизнь сохнет над своими книжками, другой целый день вонью дышит, света белого не видит, а уж как вцепится в свои пять кусков — так ты его от них — слышь? — трактором не оттащишь. Ученые, каццо… Шибко все ученые по дерьму печеному… Сидит Кустов на печи… Поня́л?.. Долбит… это… кирпичи… Химия-химия — кое-что все синее… Ну а писатели? Лучше, что ли? Тоник, к примеру, совсем их не уважает. Вообще. В принципе. Только воду в ступе толкут. Носом уткнутся в свое писание и пишут как в школе диктант. Им говорят что — они и пишут. Попадет, к примеру, Платон под трамвай — какая потеря? Ну не напишет, положим, лишний стих. Без него макулатуры мало? Вон, все книжные забиты. А врут? Ну что ты… Порка мадонна! И хоть бы большие деньги давали. А то ведь плюнуть и растереть. У Тоника занимают, голодранцы вшивые! Один весь год сачкует, другой кожаное пальто за девятьсот восемьдесят напялил, ездит в дерьмовых своих «жигулях», нос дерет. Жизнь, называется. Да таких, как он, фрайеров, Тоник в гробу видал. В белых тапочках. Может, кто без «Жигулей» — в тыщу раз полезнее. Без такого, может, — вообще никуда. Как вырубит свет, как нахлынет тьма египетская — и никакая наука не поможет. Никакая теста ди каццо. Никакой тебе Баклажан…
Так, Тоник. Стоп. Успокойся. Не нервничай, Тоник. Не стоят они того. Тебя, между прочим, все знают. Уважают. Потому что ты за справедливость, Тоник, и выступаешь не по вредности, а исключительно из принципа. Ребята тебя любят. Нет, честно. Ну если и обижаются? Против правды-то не попрешь… Пофырчат-пофырчат и к тебе же, обратно, придут. Позови ты сейчас их в гости — ведь мигом примчатся.
«Ладно уж, — расплывается в ухмылке Тоник, — пускай. Пусть приходят. Со своими бабами, если хотят. Чего уж там…»
И они… ну эти… что называется, не заставляют себя долго ждать. Являются. Платон со своей. Кустов со своей. Один Тоник остается без женщины. Но тут, как говорится, никакой проблемы. У Тоника такого добра навалом. Только свистни. Можно, например, сестричку-лисичку пригласить. Ну ту, из больницы. Ирочку. А что? Запросто! Пусть с дежурства смоется ради такого случая. Никто и не заметит. По ночам больные спать должны. Не хрена с ними там ночью делать…
Тоник задвигает кресло подальше в угол. Расширяет пространство. Освобождает место для танцев.
Тум-тум-тум-тум… — стучат кулаком в стену.
Тум-тум-тум-тум… — стучит электронный синтезатор в матерчатую перегородку динамика.
Платон в полной отключке. Обхватил свою необъятную музыкантшу с лицом, как сырое тесто, топчется с ней на месте, спит у нее на плече — весь в истоме, в изнеможенье. И чего в ней такого? Помоложе, что ли, не мог найти? Пофигуристей. Этой не танцевать, а только в большую медную трубу дуть… Музыкантша… Из полкового оркестра, что ли? У кустовской бабы хоть талия. Морда напомажена. Повадка. Вон как она к нему ластится. Любит, видать. А он боится. Жутко боится ее. Это сразу бросается. Точно куклу какую или змею ядовитую отодвинул подальше и водит на вытянутых руках…
— Здрасте, — слышит Тоник знакомый голосок и ощущает щекочущее прикосновение волос к щеке, густой, душноватый, обволакивающий запах парфюмерии.
Сестричка-лисичка Ирочка присаживается боком на мягкий подлокотник кресла. Чернеет родинка на заалевшей щеке. «Приехала, красавица, — расслабленно думает Тоник. — Спешила небось, бамбино. Торопилась к своему Тонику, к своему стронцо…»
Тут мадам Кустова, прикрыв ладошкой рот и сотрясая при каждом шаге золотой своей гривой, полусогнувшись, стремительно выбегает, будто сейчас ее стошнит. Только мелькает крутой, трикотажем обтянутый зад, да стучат высокие каблуки.
«Ведь и не пили совсем», — удивляется Тоник.
— Туалет налево! — на всякий случай предупреждает он, а мужик ее Антон стоит как последний пентюх посреди комнаты, пожимает плечами. Мол, не беспокойся, Тоник, все это, строго говоря, Geschlechtsleben[28], ревность, женская ненасытность — что тут поделаешь? Обыкновенная истерика, и ковер она тебе не попортит. Честно говорю. Ручаюсь. Сукой буду.
И пока этот пентюх разводит руками, едва шевелившийся до того Платон открывает сначала один, потом другой глаз, точно проснувшийся удав. Поднимает голову с плеча своей музыкантши, бросает бабу прямо посреди танца и тоже начинает психовать. Щеточка усов вздергивается. Хамит Антону, потом устремляется следом за той истеричкой — в дверь.
— Ладно, ребята, — как можно спокойнее говорит Тоник. — Хрен с ними. Не обращайте внимания.
И тогда доктор-моктор, в развитие, так сказать, ситуации, приглашает танцевать музыкантшу, прилаживает ладонь на то музыкантшино место, где у нее, строго говоря, должна находиться талия. И танцуют они, между прочим, совсем неплохо вальс-бостон под всю эту балдень, под весь этот марш мира североамериканских индейцев.
Тоник гасит верхний свет, включает настольную лампу. Число танцующих удваивается. Теперь танцуют две пары людей и две — теней. А про истеричку Кустову и про истерика Платона они, честно говоря, забывают на время. Будто их нет.
Но те появляются. Мадам виснет на шее Платона. Муж ее на нервной почве снова приглашает танцевать музыкантшу. Платон усаживает мадам в кресло, начинает кадрить сестричку-лисичку Ирочку. Тут уже Тоник не выдерживает: набрасывается с кулаками.
— Ты это что же, стронцо?..
Антон сгребает Тоника в охапку — благо, комплекция позволяет. Тоник вырывается, темные очки прыгают.
— Ах ты гнида! — орет. — Щелкопер поганый. Убью, сволочь!
Но Кустов держит крепко, в твердом намерении не допустить. Черная длинная тень корежится за спиной Тоника, удерживая его от антиобщественного поступка.
Платон тяжело дышит. Принял стойку. Подготовился к драке.
— Отпусти его, — просит Антона. — Кхе! Давай, молокосос. Давай, — обращается он к Тонику. — Я и не таких, как ты… Когда с парашютом — в тыл… С финкой — в блиндаж…
Брызгает слюна, скапливается белым налетом в уголках губ. Таращатся глаза за стеклами очков. Зубы клацкают. В груди свистит.
— Платон! Тоник!
Доктор-моктор оказывается самым из них разумным.
— А чего он? Ке каццо? — огрызается Тоник уже беззлобно.
Платон тоже остывает понемногу. Они расходятся по разным углам. Тоник опускается в свое кресло, расслабляется. Тренер обмахивает его полотенцем, оттягивает резинку трусов. Слышно, как кто-то кого-то продолжает колошматить на невидимом соседнем ринге: тум-тум-тум-тум…
— Нужно же немного уважать старших. Кхе!.. — совсем не вовремя выступает Платон.
— Вы-то нас уважаете?
— Довольно. Замолчите. Перестань, Платон. Не уподобляйся этому enfant terrible…[29]
— Чего-чего?.. А ну повтори!
Нет больше сил у Тоника спорить с этими придурками. Все. Хватит. Надоело. Как людей ведь пригласил. Время провести. А они тут бардак устроили.
— Ну-ка мотайте отседова. Валите. Ну! Тоже мне, нашли себе дискотеку…
Тоник чувствует, как все опять напрягается в нем, дрожит, и если они сей момент не уберутся к такой-то матери, он за себя не ручается.
И они, конечно, убрались. Выкатились. Не пошли на обострение конфликта с Тоником — смылись. Вместе с бабами. Само собой. Ирочка-сестричка-продавщица-манекенщица тоже уехала. Жарко дыхнула напоследок Тонику в шею. Вернулась небось на дежурство в свою больницу. Не то Армян Баклажан завтра утром придет, хватится: где сестра?..
Тоник ворочается в кресле, не может найти удобное положение. «Суки, — думает, — такой шикарный вечер испортили».
Профессор Петросян лично осматривает вновь поступившего. Профессор Петросян со знанием дела теребит податливую руку, нащупывает пульс, прикладывает стетоскоп к просвечивающим сквозь кожу ребрам, отдает распоряжения, назначает лекарства, пишет прямо на колене, подложив историю болезни, которой, собственно, еще нет. Нет пока никакой истории.
Золотое перо тут и там прорывает рыхлую бумагу. Сестра старается запомнить то, что говорит профессор. Сестра принимает от него письменные назначения.
— Хорошо, Грант Мовсесович. Хорошо. Хорошо.
Профессор же повторяет:
— Купировать. Купировать. Купировать.
Летят исписанные черными чернилами листочки из-под вечного пера…
Вглядываясь в недвижные черты, профессор Петросян склоняет голову то в одну, то в другую сторону, словно пытаясь приспособить зрение к создавшейся ситуации, мысленно перевернуть в вертикальное положение для опознания покоящуюся на подушке голову.
— Кажется, он приходил на консультацию, — говорит профессор. — Около года назад. Не припоминаете?
Нежная щечка алеет. Подрагивает на щечке родинка. Капельки пота искрятся на переносице.
— Я ведь совсем недавно работаю, Грант Мовсесович…
— Ах да, верно, — вслух вспоминает профессор. — А карточки у него не было. Он приходил с женой. Блондинка с золотыми кудрями.
У профессора Петросяна профессиональная память на лица. У профессора Петросяна профессиональная память на ситуации.
— Он не женат, Грант Мовсесович. Тут так написано…
Профессор Петросян закручивает золотой колпачок. Профессор Петросян прячет вечное перо в нагрудный карман халата. Он кладет историю болезни на тумбочку, упирается лохматыми руками в толстые ляжки. Неужели профессиональная память его подвела?
Кто же из них нуждался тогда в его консультации? Он или она? Кажется, именно ее собирались госпитализировать. Впрочем, неважно. Несущественно. Подобные заболевания заразны. Эпидемии опустошительны. Достаточно в семье заболеть одному…
— Капельницу! — распоряжается профессор. — И почаще заходить ночью. В ближайшие дни — никаких посещений…
Профессор Петросян у себя в кабинете. Профессор Петросян надевает серую каракулевую шапку пирожком, заботливо укладывает на груди пушистый шарф, прижимает его подбородком, выпячивает губу. Сестра пытается помочь. Профессор не позволяет. Он залезает в один рукав драпового пальто, ловит другой.
— Никаких родственников, — повторяет. — Категорически никакой информации извне. Только с моего разрешения.
— Да, Грант Мовсесович.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, Грант Мовсесович.
И сестра отправляется в палату № 3 ставить больному капельницу, давать лекарства.
Коридор отделения кризисных состояний затихает. Пациенты отходят ко сну. Объявлен отбой. Все как обычно. Никаких ЧП. Никаких экстренных вызовов. Ни над одной из дверей не загорается лампочка вызова. И только в астральном мировом пространстве, куда способны проникнуть мысленным взором лишь ясновидящие волхвы и ловкие мошенники, давно мигает световой сигнал, то ли возвещающий беду, то ли извещающий о намечающейся вакансии. И что теперь зависит от снадобий профессора Петросяна? Что зависит от расторопности медицинской сестры?
Впрочем, от кого же еще? Ведь только врачи и небо, взвесив все «за» и «против», свои права и обязанности, желания и возможности, сопоставив и взаимно оценив свои представления о справедливом и целесообразном, согласовав их с текущими планами на ближайшие годы, месяцы, дни, способны распорядиться этим ничтожным остатком живой энергии, еще теплящейся в жалком теле, то ли сбросив ее со счетов в общий котел, то ли перекачав недостающее из общих ресурсов с тем, чтобы тело сие вновь могло принадлежать человеку. В любом случае образуется мост, путепровод, по которому в ту или иную сторону потечет скользкий, как ртуть, сгусток энергии. Бренная оболочка сообщится с бескрайностью вселенной, сольется с нею, и воспарившая душа узрит на миг самое себя из недосягаемого далека.
Она узрит нечто, недвижно лежащее на кровати больничной палаты № 3 — землистого цвета маску на белой подушке: ввалившиеся, заросшие щеки, заострившийся восковой нос, спутанные, прилипшие ко лбу волосы и две голубые проталины подернутых смертной пеленой застывающих глаз. Только отсюда, из высокого далека, сможет она наконец увидеть, как устало это лицо улыбаться, плакать, принимать чужие обличья.
Пациент палаты № 3 пытается раздвинуть веки. Пациент палаты № 3 напрягает последние силы, чтобы разорвать клейкий кроваво-красный сгусток, преодолеть свинцовую тяжесть век. Из сумрака вечной ночи выплывает тяжелый угол, слабый розовый свет, листья растения, отбрасывающие на стену длинные, причудливые тени.
В ушах непрестанный гул. Пахнет пылью, тленом, известкой, подвалом, старой картошкой, мышами. Страшно хочется пить.
Его снова уносит куда-то — в закат? в рассвет? Его уносит навстречу концентрическим кругам, похожим на анфиладу радуг.
Пить хочется. Губы слиплись. Язык присох.
То ли во сне, то ли в бреду он видит бело-голубой заснеженный домик в тумане, рояль, обледенелый красный автомобиль и тени трех фигляров за освещенной занавеской — как если бы их показывали в теневом театре.
Больной стонет. Его тело, будто стянутое веревками, сотрясают мучительные приступы то ли кашля, то ли рыкающих позывов рвоты.
Дверь приоткрывается. Бледный свет из коридора затекает в палату отошедшей водой перекисшего молока. Остро пахнет лекарствами. Неясная белая тень маячит в пролете.
Девушка в белом неслышно ступает по мягкому синтетическому ковру, подходит к кровати, поправляет сползшее одеяло. На нее устремлены широко раскрытые глаза.
— Что? — спрашивает она шепотом. — Что беспокоит?
Больной смотрит не мигая, силится что-то сказать. Губы спеклись, пригорели, едва шевелятся. Тихий задушенный хрип вырывается из груди — и тотчас глаза лишаются всякого цвета и смысла. Больной снова впадает в беспамятство.
Уже и не вспомнить, пожалуй, с каких пор Антон Николаевич просыпается по утрам от тягостного ощущения, будто холодная мокрая жаба уселась ему на грудь. Будильник еще не звонил. Шум с улицы вытесняет остатки сна. Антон Николаевич лежит с закрытыми глазами, прислушиваясь к дребезжанию металла, грохотанию подскакивающего на неровностях асфальта грузовика. Потом с характерным шелестом, пришлепыванием и пришептыванием внизу под окнами проносится первая легковая машина. И опять становится тихо.
Темнота спальни насыщена страхом — как на каком-нибудь гулком заброшенном чердаке, заваленном старыми, ненужными вещами. В комнате душно и сыро. Квартира насквозь пропитана слезами жены. Воздух предельно насытился влагой, и слезы иссякли. Все слова сказаны. Нет новых мыслей, доводов, доказательств. Страх и жалость разъедают душу, не дают работать, дышать, жить.
Тут все полная невозможность и безвыходность. Двадцатилетний стаж совместной жизни. Или даже тридцатилетний. А может, все сорок лет они уже вместе? И есть у них Клоник, сынок — точная копия Антона Николаевича, только на голову его выше. Шестнадцатилетний Клоник. Дылдочка. Иной раз отцу так и хочется припасть к сыновней груди, просить помощи, совета, прощения.
Выбор уж слишком жесток. С одной стороны — житейская неизбежность продолжения застывшего, потерявшего всякий смысл, зашедшего в тупик метафизического существования неодушевленного предмета, чьей-то собственности, вещи, объекта чьих-то постоянных неоправданных притязаний. С другой — желанная гибель, которой только и можно, наверно, оплатить свободу — выход из этой порочной системы, из этого бессмысленного состояния застоя.
Сколько ни пытался Антон Николаевич найти третий путь, все было напрасно. Желая спасти прошлое, он напрягал память и мысль, насильственно извлекая из небытия какие-то счастливые мгновения, заставляя себя снова почувствовать запах весеннего ветра и терпких духов, ощутить магическую некогда силу то серых, то зеленых, то голубых — в зависимости от освещения — глаз жены, услышать шорох ее распускаемых на ночь золотистых волос, вспомнить счастливые бессонные ночи, болезни Клоника, голубеющую на рассвете штору окна… Но сколько ни пытался нынешний Антон Николаевич достучаться, докричаться, дозвониться до юного, по-молодому обостренно чувствующего Антона, в ответ слышалось лишь глухое молчание или нескончаемо долгие гудки, и Антон Николаевич вынужден был всякий раз вешать трубку, постепенно теряя веру в существование прежнего Антона — любящего мужа Ирины, который казался ему теперь то далеким предком, то не менее далеким потомком, то и вовсе каким-нибудь полумифическим инопланетным существом. Все происходящее нельзя было объяснить ни с научной, ни даже с поэтической точки зрения — и вообще не иначе как только тем, что одна часть Антона Николаевича, парализованная, но еще живая, по-прежнему смиренно любила, тогда как другая, в прошлом униженная и угнетенная, взбунтовалась и теперь готовилась к беспощадной войне.
Не раз пробовал он проверить себя. Нет ли тут ошибки? В самом ли деле он еще любит? Действительно, стоило ему представить жену рядом с другим мужчиной, как страдающий раненый зверь начинал когтями рвать его душу. Порой даже казалось, что еще возможно вернуться назад, но неуступчивый рассудок протестовал, ибо воздух их жилища давно уже пах тленом. Разум твердил: надо смириться, ради прошлого и будущего пожертвовать настоящим, а сердце упрямо стучало: нет! нет! нет! Ум утверждал: все кончено, ничто не поможет, а душа отчаянно вопила: не-е-ет!!!
Хотелось заснуть, забыться, исчезнуть, умереть. Совершенно отчаявшись и обессилев в борьбе с собой, Антон Николаевич решил обратиться к врачу. Побороть недуг самому мешало одно очень серьезное, логически непреодолимое препятствие — некогда усвоенная идея, что истинная любовь бессмертна. Он надеялся, что врач поможет ему понять, в чем причина его болезни. В неверной посылке или в нарушении всемирного закона? В ложной вере или в опасном неверии? В ставшей жизненно необходимой потребности свободы или в собственной неспособности к истинной любви? К тому же в его сознании не укладывалось, как могли ужиться в одной телесной оболочке две столь не похожие женщины, одну из которых он мучительно любил, а другую — смертельно ненавидел. Когда-то он считал своей женой красивое, нежное, доброе создание. Однако выяснилось, что он женат как раз на второй — безобразной, алчной, злой истеричке. Естественно было предположить, что изначально Антон Николаевич отдал свое сердце совсем другой женщине, за которую потом, по ошибке, он сам и окружающие долгие годы принимали ее заместительницу. Когда произошла подмена? Кто его так обманул? Да, ситуация настолько запуталась, что впору было сойти с ума. Логика пробуксовывала. Душа рвалась на части. Во всем этом мог разобраться, пожалуй, только такой квалифицированный специалист, как профессор Петросян…
Антон Николаевич открывает глаза. Антон Николаевич продолжает недвижно лежать на спине, точно одна из гипсовых фигур надгробия. Антон Николаевич чувствует, что жена тоже не спит. Оба они — как две противоположно заряженные пластины конденсатора, излучающие взаимно направленные волны недоверия, страха и скрытой вражды. В спальне темно. Ночь за окном, но скоро уже вставать. В последнее время у Антона Николаевича развилось абсолютно точное чувство времени.
Звонит будильник.
Москва завалена снегом. Москву очищают от снега машины и люди. От этого она становится вдруг такой же провинциально уютной, как много лет назад.
Что за знакомое лицо в толпе? Это профессор Петросян спешит на работу.
Профессор Петросян выходит из подземелья по хлюпающей лестнице, сворачивает налево, в сторону Четвертого проспекта Монтажников, движется вместе с толпой среди разноцветных огней светофоров, тяжелых испарений воды и легких — бензина. Узкая тропинка, протоптанная в рыхлом снегу, параболой отходит от основной магистрали, будто неровный фотографический след элементарной частицы, отклоненной магнитным полем в туманной камере Вильсона, в чувствительном к радиации счетчике Гейгера, в заряженной статическим электричеством пробирке дозиметра — широко распространенного индивидуального средства контроля за степенью облучения в условиях повышенной радиации. Вместе с тропинкой профессор Петросян отклоняется в сторону, ступает на рыхлый снег, отделяющий оживленную магистраль от нагромождения стандартных белых многоэтажных блоков городской больницы, преодолевает небольшой пустырь, толкает входную дверь третьего корпуса, расстегивает на ходу пальто с серым каракулевым воротником, в обшарпанном лифте поднимается на свой этаж, спускается пешком на один лестничный марш, задерживается перед настежь почему-то открытой дверью с надписью «Отделение социально-психологической помощи. Посторонним вход запрещен», с недовольством захлопывает ее за собой, минует тамбур-курилку, распахивает застекленную дверь на пружинах, раздевается у себя в кабинете и вот уже прилаживает золотой ключик к замку еще одной двери — с веселыми ситцевыми занавесками.
Тяжелая дверь легко отваливается на хорошо смазанных петлях. Нога профессора приятно пружинит на толстом паласе. Мягкий искусственный свет рефлексирует на темном полированном дереве, искусственной коже, промытых листьях декоративных растений. Безукоризненный порядок царит в отделении кризисных состояний. В порядке и чистоте содержится драгоценная жемчужина, сокрытая в серой, невзрачной, побитой и поцарапанной житейскими штормами раковине обыкновенной городской больницы. Безукоризненной белизной светится полупрозрачный халатик дежурной сестры.
— Почему открыта наружная дверь? — строго спрашивает профессор. — Я ведь просил. Предупреждал.
Грант Мовсесович увлекает сестру в кабинет. Сестра прикусывает пухлую губку, переступает с ножки на ножку. Заведующий же отделением расхаживает по кабинету. Закуривает.
— А если кто-то сбежит? А? Или выпрыгнет из окна? Я не хочу оказаться в тюрьме, уважаемая. Даже в одной камере с вами, — пожалуй, не вполне искренне подытоживает он, округляя густые брови.
Профессор Петросян опускается на кушетку. В сравнении с пухлыми, сплошь в перевязочках, креслами в холле пуританская кушетка выглядит безнадежно старой, несоблазнительной, старомодной. Профессор Петросян подается вперед, стряхивает пепел в морскую раковину.
— Прошу запомнить: в нашей работе нет мелочей. Каждая мелочь — неотъемлемая часть процесса. Наша цель — купировать в возможно короткие сроки. Купировать и реабилитировать… Как больной?
Будто во всем отделении находится только один больной.
— Что-то он мне не нравится, — отвечает сестра.
Профессор морщит лоб, потирает черничного цвета щеку. Резким движением задавливает окурок, выходит в коридор. Яркий свет лампы на столе у дежурной булавочным уколом раздражает глаз. Перед дверью палаты № 3 профессор медлит. Что-то вспоминает. На чем-то пытается сосредоточиться. Вспомнив и сосредоточившись, заходит.
В палате занимается рассвет, хотя синие шторы сдвинуты и за окном — никаких признаков утра. Уникальная техника отделения позволяет имитировать любое время суток — в том числе рассвет, опережать его в темное время, задерживать в светлое, увеличивать в лечебно-профилактических целях общую продолжительность светового дня. Почти как в планетарии, но только без музыки. Разумеется, можно и с музыкой.
Глаза у больного открыты. На тумбочке — мензурки с лекарствами. Рядом с койкой — новый штатив для капельницы. Сразу бросается в глаза непорядок: взгроможденный на стул черный портфель, которому тут не место. Профессор берется за ручку портфеля. Профессор переставляет тяжелый портфель на пол, придвигает стул ближе, садится.
— Ну! — говорит Грант Мовсесович громким, бодрым голосом, как если бы пациент мог оказаться вдруг несколько туговат на ухо. — Как себя чувствуем, Антон Николаевич?
После короткой паузы — полухрип-полушепот в ответ.
— В таком случае давайте знакомиться. Я ваш лечащий врач…
Глаза больного выражают недоверие. Губы — слабое подобие горькой усмешки. Мол, я-то вас хорошо помню, профессор. А вы? Неужели, Грант Мовсесович, я так изменился, что невозможно узнать?
— Так вот, уважаемый… Уважаемый Антон…
— П-платон…
— Как вы сказали?
Засветилось в глазах. Затеплилось. Но нет, так и не вспомнил.
— П-платон Ни…колаевич… Кхе!..
— Прекрасно. Замечательно. Просто великолепно. Да вы молодцом, Платон Николаевич. — Профессор Петросян исправляет что-то черными чернилами в своих бумагах. — Кажется, наши дела идут на поправку. Успехи очевидны. Они налицо. Мы уже можем разговаривать. Мы уже можем спорить. В таком случае давайте немного поговорим. Поговорим о вас, если не возражаете. Сколько вам лет?
— Шесть-де…ся…
— Профессия?
— Пи-пи…
— Так, понятно. А что именно вы пишете? Стихи? Статьи?..
И тотчас спохватывается. Вопрос поставлен некорректно. Вопрос поставлен бестактно. Вопрос поставлен непрофессионально.
Следствие непростительной ошибки сразу становится очевидным. Глаза больного стекленеют. Контакт потерян.
— Над чем работаете сейчас? — спешит исправить положение лечащий врач, обращая свое незнание — в заинтересованность, досадный промах — в нескромное любопытство.
Как следует из дальнейшего, он не только очень хорошо знаком с творчеством Платона Николаевича, но и, более того, Платон Николаевич — его любимый писатель. Если уж начистоту, то профессора просто смутила дерзость собственного вопроса, бесцеремонное вторжение в тайная тайн. Пусть уж Платон Николаевич его простит. Не устоял перед соблазном. С такими пациентами не часто приходится иметь дело. Беседовать. Делиться мыслями. Просто слушать. Общение с Платоном Николаевичем — большая радость и великая честь. В данном случае профессор ощущает себя не столько лечащим врачом, сколько рядовым читателем. Поклонником и почитателем творчества Платона Николаевича. Даже начинающим корреспондентом, берущим интервью у мировой знаменитости.
И в результате такого вот психологического, психопатетического поворота беседы затянувшиеся было изморозью голубые проталины глаз вновь оттаивают, обретают жизнь. Больной с трудом вытягивает непослушную руку из-под одеяла, дрожащие пальцы тянутся в сторону неположенного портфеля.
— Что там? — спрашивает Грант Мовсесович. — Новый роман?
Истощенная рука больного бессильно падает. Заросшая щетиной щека пульсирует, гортань выбулькивает:
— Не…закончен…
— Детектив? Любовная история? Что-нибудь современное? — игриво вопрошает профессор, внимательно следя за глазами больного.
Заклеившийся уголок вялого рта дергается, обнажаются белые вставные зубы.
— Кхе!..
«Неужели простудился?» — с тревогой спрашивает себя профессор.
— Надеюсь прочитать, когда выйдет…
«В палате холодно. Нужно поставить рефлектор. Вызвать парикмахера».
— Буду ждать с нетерпением…
«Только простуды ему не хватало».
— Когда надеетесь закончить?
В глазах больного появляется выражение скорби. В глазах больного появляется выражение безнадежности.
— Вам трудно пока сказать?
Чистую голубую воду снова затягивает корочкой льда.
— Почему?
Профессору необходимо получить ответ на этот поставленный им вопрос. Набор ситуаций так невелик и все они такие стандартные. Важно выявить стереотип. Роль психосоматики. Подобрать ключ. Найти путь, по которому предстоит эвакуировать больного из зоны глубокой депрессии. Потом уже можно рекомендовать физиотерапию. Потом можно назначить электросон, иглоукалывание, аутотренинг…
Профессор придвигает стул ближе.
— Что вам мешает?
И как о чем-то лично ему вполне понятном, очевидном:
— Неблагополучие в семье?
Полыньи продолжает затягивать. Мутнеет поверхность чистой воды. Профессор продолжает. Профессор спрашивает как о чем-то несущественном:
— Неприятности на работе?
Мелкие осколки льда, точно тина, колышутся в зрачках. Профессор вглядывается: глаза в глаза. Кашица из колотого льда едва шевелится. И наконец последний вопрос. Вопрос-предположение. До смешного нелепое. До нелепости невозможное.
— Неужели творческий застой?
Там все замерзло. Впору пешней разбивать лед. Профессор теребит безжизненную кисть, пытается нащупать пульс, двумя пальцами раздвигает веки, тотчас отпускает, давит на красную кнопку звонка в изголовье.
Дверь открывается. Сестра на пороге.
— Камфору. Быстро! — распоряжается профессор.
Электричка гудит долго и заунывно. Гудок разносится по округе, низко стелется по заснеженной, кое-где голо чернеющей, бесприютной земле, застревает в кружеве давно облетевших берез, оседает в редком ельнике, частом кустарнике, заставляет мелко дрожать сухие, торчащие из-под мокрого снега былинки, растворяется в пасмурном небе, набрякшем изморосью. Мелькают платформы, поселки, станции. В окне, как в мутном зеркале, отражается освещенное нутро вагона, редкие далекие огни медленно плывут по стеклу, пересекают полупрозрачные скамейки, головы и туловища пассажиров. Отвернувшись к окну, Тоник глядит сквозь них, в сомнамбулическом сосредоточенье покусывает, посасывает свой тощий ус. Он думает, размышляет, сопоставляет, анализирует, мечтает, прогнозирует. И все о женщинах, как всегда.
Липнут они к нему, вот в чем дело. Влюбляются с первого взгляда, но только Тоник не слишком-то доверяет им. Все обманщицы — это у них в крови. Потому не женится. На хрен нужно! Может, и существует девушка, преданная навсегда, но Тоник такую пока не нашел. Такую он только ищет, а так знакомится с разными. В последнее время встречался с тремя, хотя бывало зараз и больше. Совсем недавно уехала Ирэн, переводчица из Будапешта. Уж так обхаживала Тоника! Между прочим, даже к себе приглашала — туда, за рубеж. С ума, можно сказать, по нему сходила. Тоник обещал приехать. А что? Запросто!.. Потом эта сестра из больницы. Лисичка-сестричка. Тоже, вообще-то, вполне приличный кадр. И еще одна — старая привязанность.
Да, женщин тянет к Тонику. Вон, вся его записная книжка исписана их телефонами, адресами и даже кратким описанием внешности, чтобы не перепутать. Тут и блондинки, и брюнетки, и шатенок навалом. И до 23-х. И сильно после. Разного роста, комплекции. Есть среди них самостоятельные женщины, есть симпатичные, миловидные, с характером и без, и всем им нужен настоящий мужчина, а Тоник умеет красиво ухаживать. Он добрый, ласковый, умный, сильный, мужественный и галантный кавалер. Все его женщины на разные голоса твердят об этом. Тоник изучил их вдоль и поперек, все узнал об их коварных повадках, вредных привычках, кровососущих, хватательных и захватнических рефлексах. И все-таки Тоник жалеет женщин. Всем своим подругам он дарит обычно одинаковые духи, чтобы не только от них, но и от него всегда пахло одинаково. Одинаковые духи женщинам стали своего рода маленькой военной хитростью Тоника, позволяющей избежать лишних осложнений, выяснений, сцен ревности и слезных упреков.
Было время, когда Тоник пытался выяснить, не имелось ли у него в роду мусульман, однако по-серьезному изучить этот вопрос не удалось. Тогда он стал грешить на татаро-монгольское иго. Несколько месяцев кряду вглядывался в разные зеркала, но ничего монгольского в своей внешности так и не обнаружил. Тем не менее полигамное существование Тоника и впрямь как бы не им определялось, не от него зависело. Так уж все складывалось у него — само собой.
Когда Тоника спрашивают о родителях, он неопределенно машет рукой: мол, далеко они, отсюда не видно. Может, умерли. Не исключено, что и живы. Тоник давно уже в них не нуждается. Рано стал самостоятельным. Дедушек и бабушек не помнит, даже имен их не знает. В паспорте сказано, что родился в Астрахани. Все небось оттуда и идет — в смысле контакта с женщинами — из Астраханского ханства. Какой-либо определенной жизненной программы у Тоника нет. Планы его меняются непредсказуемо, как и настроение. Себя Тоник считает плейбоем, ищущим счастливую звезду на усеянном звездами небосклоне столичной жизни. От него всегда пахнет хорошей парфюмерией и немного — конем. Надо думать, из-за бурной молодости. Или же благодаря породе.
Вообще-то Тоник не так прост. Круг его знакомств обширен. Кроме женщин, привлеченных магическим обаянием этой незаурядной личности, он водит дружбу с известным писателем Усовым и с одним доктором наук, который, говорят, неплохо волочет в биологии. Или в химии. Тоник, честно говоря, не вникал. Как-то все не хватает времени. Не только эти — другие тоже. Многие уважаемые люди тянутся к Тонику, добиваются его расположения…
Так думает Тоник. Хотя о себе он думает все-таки реже, чем о женщинах. Просто о них он думает всегда. О женщинах вообще и о своих — в частности. А поезд тем временем гасит огни, подходит к платформе «Беговая», тормозит, останавливается, двери открываются автоматически — и толпу начинает раздирать. Одни пытаются вырваться на перрон, другие — кому до конечной станции — остаться, не быть вытолкнутыми. Тоник оказывается среди тех, кто устремляется наружу, на свежий воздух.
Множество по-всякому обутых ног месит кофейную гущу талого снега. Толпа штурмует узкие двери, спускается в подземелье. Синтетическая куртка бегуна Тоника блестит в толпе под обесцвеченными утром лучами люминесцентных ламп, фиолетовой кляксой отстает, как в цветном телевизоре, от своего устремившегося вперед черно-белого изображения.
На эскалаторе рассасывается, на выходе разряжается. Его станция метро — «Баррикадная». Тоник видит прямо над собой, несколькими ступенями выше, большую группу. Все одеты в белое и синее — динамовские болельщики. Не очень-то, конечно, приятная встреча, если учесть, что на болельщике ЦСКА Тонике — красное с синим и что его торчащая над головами, будто флажок, вязаная лыжная шапочка видна издалека. Не хотел бы Тоник встретиться с этими динамовцами в последней электричке.
— Спартак?! — выкрикивает кто-то из бело-синих, и вся команда отвечает громовым: «Нет!»
Неизвестно зачем, Тоник тоже кричит вместе с ними: «Нет!» Эта вечная его несдержанность.
— Алла Пугачева?!
— Нет!!!
— ЦСКА?
И Тоник само собой: «Да!!» — но голос его тонет во всеобщем, из конца в конец тоннеля лавинонесущемся, рявкающем: «Нет!!! Нет!!! Нет!!!»
— Кто болеет за ЦСКА — тот соленая треска! — слаженно, отработанно скандируют динамовцы.
У Тоника сердце обливается кровью. Собственное бессилие душит его. Нет рядом единомышленников. Не с кем объединиться, чтобы дать отпор. Он достает крошку — или семечко, или драже, или осколок леденца из кармана, бросает в рот. Чтобы успокоиться, взять себя в руки. Семечко хрустит на зубах. Семечко, леденец или таблетка. Шелуху Тоник не выплевывает. Не образуется шелухи.
«Та-та! Та-та-та!» — хлопают динамовцы.
— Динамо?!!!
— Да-а-а!!!
— Не-ет, — слабо возражает Тоник.
Совесть все же не позволяет смолчать. Но голос его по-прежнему неразличим, и тут ничего не поделаешь.
Семечко профессора Петросяна начинает действовать. Драже профессора Петросяна понемногу успокаивает. Леденец-таблетка профессора Петросяна утишает душевную боль. Как во сне, Тоника снова выносит на улицу, в стрекотание и урчание, в городской гул, туман и сырость, в неостановимый поток толпы.
Навстречу ему опять идут женщины. Одни только женщины. Он замечает только их. Все новые и новые. Красивые и не очень. Как мячик пинг-понга взгляд перескакивает с одной на другую, с той на эту, с этой на ту. Зачем их столько? Зачем их столько на этом тесном тротуаре, на тесных тротуарах других улиц, городов, стран?
Душный, мучительный запах духов, одеколона, парикмахерской. Этот вечный odor della feminita[30]. Этот страшный, сладостный сон. Этот бесконечный поток женщин.
Тоник чувствует себя совершенно измученным. Измотанным и истерзанным. Обалделым и изнуренным. Сердце прыгает в груди, как полый пластмассовый шарик. Виски сжало. Внутри все опять дрожит. Такое состояние, что впору брать больничный. Он долго ждет у светофора, изловчившись, перепрыгивает через скопившуюся у обочины топкую жижу и, припадая на левую ногу, ковыляет на противоположную сторону Садового кольца.
Но вот и подъезд. Громоздкая, старорежимная дверь клуба. Обогреваемый, с теплым поддувом тамбур. Другая дверь. Тоник скидывает куртку, разматывает шарф, вместе с лыжной шапочкой засовывает его в рукав, сдает в гардероб, перед большим зеркалом орудует пластмассовой голубой расческой с поломанными зубьями, крутит патлатой головой с выбритыми висками и вздыбленными по последней моде волосами, разглядывает на распухшем носу вздувшуюся блямбу, оглаживает тощие белесые усики. Усики, конечно, несколько жидковаты. Точно волосяные паразиты полуживотного происхождения, они присосались к верхней губе.
«А вообще-то эта медицинская сестра в полном порядке, — думает Тоник. — Кадр что надо». Из зеркала на него глядит неотразимый плейбой в потертых джинсах и темных солнцезащитных очках. Плейбой пытается вспомнить научное название этой блямбы, прыща, бутона. Может, бутон лямур? Или амур бутон?
В клубе Тоника знают все — можно спросить любого. Числится он инженером, отвечающим за свет и звук. Все осветительное оборудование под его началом, и во время иных заседаний, концертов, спектаклей, вечеров он, случается, экспериментирует. Что-нибудь включает, выключает, не по инструкции усиливает, не по делу ослабляет. Словом, творит. Во время киносеанса, бывает, вырубит вдруг звук и включит полный свет. Бледные тени продолжают метаться по экрану, а творческая интеллигенция, находящаяся в это время в зале, оказывается в полной растерянности, не знает, как ей реагировать на подобные хеппенинги: аплодировать, шикать, восхищаться или негодовать. И только отдельные, наиболее подготовленные зрители способны догадаться, что все это означает, что хочет сказать своим авангардистским искусством Тоник: мол, правда жизни превыше правды кино. Или: свет торжествует над мраком.
Тоник, между прочим, тонко чувствует свет и всякий раз выражает с его помощью свое отношение к тому, что происходит на сцене. Со звуком, пожалуй, дело обстоит сложнее, и главное — нет подходящей аппаратуры, однако в дальнейшем и этой работе Тоник собирается придать широкий поисковый характер. Настоящая звукооператорская работа требует, конечно, высокой технической культуры и дорогостоящего оборудования, которое у клуба еще неизвестно когда появится. Да и руки, честно говоря, не доходят: засасывает текучка. То стулья какие-то заставляют носить, то двигать рояль по сцене, то подменять контролера у входа в зал. Поскольку без Тоника не обходится ни одно мероприятие, он с утра и до вечера пропадает в клубе. Рабочий день у него не нормирован, как и у всякого творческого работника, но являться всегда приходится вовремя. День, стало быть, не нормирован только в одну сторону — в сторону увеличения, как всегда.
Чтобы попасть в свой кабинет, Тоник выхрамывает на третий этаж. Потолки высокие — лестница длинная. Кабинетик занимает полтора шага в длину и чуть меньше в ширину. Однотумбовый канцелярский стол весь завален книгами, популярными брошюрами, программами, календарными планами, афишками, рекламными объявлениями, рекламными приложениями, магнитофонными кассетами, газетами «Советский спорт», железными банками из-под индийского растворимого кофе, какими-то лампочками, обертками от конфет, журналами мод, а на стене над всем этим висят цветные вырезки: любимая футбольная команда ЦСКА в полном составе и в обрамлении импортных красоток, которых хозяин кабинета меняет время от времени. По настроению. По собственной прихоти.
Войдя в кабинет, Тоник оглядывается. Тоник принюхивается. Убеждается, что никто в его отсутствие здесь не побывал. Привычно поправляет очки, открывает форточку, садится в скрипучее кресло, до списания принадлежавшее его начальнику, вглядывается сперва в родные лица присевших возле мяча и стоящих во втором ряду футболистов ЦСКА, потом — в смуглых, белотелых и черноногих красоток, мысленно оценивает достоинства каждой и, погружаясь в неясные грезы, начинает выбирать ту, с которой будет приятно провести сегодняшний день. А то и вечер.
Это его интимное действо грубо прерывает звонок телефона. Тоник снимает трубку.
— Слушаю.
— Алло!
— Вам кого?
— Таню.
Трижды прокручивает диск, сигнализирует тем, у кого параллельный аппарат.
— Там никто не подходит, — говорит Тоник.
— Как это?
— Вам Таню?
— А вас как зовут?
Ну вот, опять… Начинается…
— Послушайте, девушка…
— А у вас есть машина?
— Да в гробу я ее видал.
— Духовные интересы?
— Чего?..
«Мур-мур, — звучит в трубке. — Мяу-мяу!»
— Вам сколько лет?
— Мне-то?.. А вам?
— Двадцать четыре.
— Ну.
— Стройная, симпатичная блондинка. Рост сто шестьдесят три. С высшим образованием и уравновешенным характером. Доброжелательная, замужем за генералом, материально самостоятельная.
— Ну!
— Так сколько вам лет?
— Шестьдесят, — говорит Тоник, желая прекратить разговор. — Недавно исполнилось.
— А как зовут?
— Платон. Можно Тоник.
— Антон?
— Ну положим…
— А рост?
— Что рост?
— Рост какой?
— Семьдесят три.
— Метр семьдесят три?
— Без метра.
— Я вам не верю. Давайте встретимся.
— Зачем?
— Очень хочется быть счастливой…
— У тебя же муж генерал.
— Ну и что?
— Старый, что ли?
— Моложе вас.
— Так какого хрена?
— Просто так. Интересно. Чтобы вы знали, я люблю домашний уют, природу, семью, живопись, музыку, спорт…
— За кого болеете?
— Кино люблю, театр, фотографию, джаз, путешествия, шитье, вязанье, детей, литературу, езду на машине и велосипеде, бальные и современные танцы. Круг интересов широкий. Коммуникабельна, жизнерадостна, великодушна, вежлива. Искренняя, впечатлительная, ласковая, с чувством юмора, веселого нрава, честная, добрая, застенчивая…
— Оно и видно.
— У меня красивые ноги, глаза, имя…
— Какое?
— Ирина.
— Я так и думал.
— Почему?
— Алло! Девушка!.. Вам, собственно, кто нужен?
— Ну… Достойный, порядочный, обеспеченный, материально независимый мужчина. С добрым умом и умным сердцем. Непьющий, некурящий, без вредных привычек. Справедливый, добрый и отзывчивый. Немного вспыльчивый…
— Это есть.
— Испытавший горечь неудачи. Носящий очки. Интеллигентный. Мужественный. С сильным характером. Научный сотрудник, работник культуры или писатель. Обязательно интеллектуал и эрудит. С чувством юмора. Пользующийся уважением окружающих. Темпераментный, романтический, спортивный. Оптимист и жизнелюб. С поэтической душой и широким кругозором…
— Ладно, — говорит Тоник. — Раз такое дело…
— Встретимся?
— Сегодня в семь.
— Где?
— Скажем, у входа во вторую линию ГУМа. Со стороны улицы 25-го Октября. Устраивает?.. На мне, значит, будет куртка. Такая синяя. И лыжная шапочка… Да, вот. А Тане-то что передать?
— Какой Тане?..
Тоник всматривается в групповой портрет любимой команды. Тоник вглядывается в развернутых веером огнедышащих красоток. Его рука забылась на телефонной трубке. «Вот, — думает, — еще один кадр. Ну куда от них денешься?»
Платона Усова будит телефонный звонок.
— Подъем! — кричит со сна бывший десантник. — Рота, подъем!
В полосатых трусах и голубой грязно-линялой майке с короткими рукавами, встрепанный и смурной, он вскакивает с постели.
— Да, слушаю. Кхе!
— Платон Николаевич? — урчит незнакомый бас. — Это из Иностранной комиссии вас беспокоят. Насчет поездки…
— Кто? Что? Кхе! Куда?
— В Венгрию.
— Когда? По линии ветеранов?
Платон зажмуривается, трясет головой и окончательно просыпается. Почему-то он стоит босой в коридоре возле телефона, прямо напротив зеркала и шевелит пальцами ног. Все окружающее пребывает в тумане. Будто чайник выкипел и поверхность стекла запотела.
В зеркале смутно отражается крепкая, словно отлитая из гипса, фигура — такие стояли раньше в любом парке, а рядом уж обязательно — девушка с веслом. Платон стаскивает через голову майку, рыхлит пальцами растрепавшиеся волосы. Из зеркала глядят на него в упор голубые подслеповатые глаза.
«Фу! Неужели проспал? Кхе!.. Что на сегодня? Кхе!.. Получить деньги на почте. Купить цветы. Позвонить насчет памятника. Съездить на кладбище…»
— На зарядку становись! Кхе!..
Зарядка в хорошем темпе. Водные процедуры. Наконец он водружает на нос очки. Туман опадает. Окружающее проясняется.
И сразу возникает поправка к плану: не звонить, а прямо ехать в Мытищи. Долго они еще будут тянуть? И договориться насчет земли и ограды. О месте для второй могилы. Они с Ириной должны лежать рядом. Кто занимается участками? От кого это зависит?
Бывший десантник, гроза вражеского тыла, несколько раз раненный и однажды контуженный Платон Усов подходит к роялю, опять разглядывает фотографию, ставит на место, отправляется на кухню. Его только что уверенная, вразвалочку, походка морячка, кавалериста или героя дворовой шпаны былых времен вдруг снова становится тихой, шаркающей, стариковской.
Не давая кофе закипеть, он снимает ковшик с плиты, ждет, когда опадет кружевная пена. Из столовой доносится долгий протяжный звук: звук лопнувшей струны, удара часов, аккорда на фортепьяно. В голове — шум, путаница, какофония. Большой симфонический оркестр настраивает свои инструменты. Видно опять подскочило давление. Кхе! Может, не пить кофе? Принять таблетку?
Значит так: почта, цветочный магазин, кладбище… Где извещение о денежном переводе?.. Вот оно, на письменном столе. Ладно. Кхе! А это что за выписка?
«Клон /от греч. klōn — ветвь, отпрыск/ — ряд наследственно однородных копий одной особи, образующихся в результате бесполого размножения…»
Непонятно. Кхе! Какая-то чепуха. Ах вот что… Да, вспомнил. Надо позвонить Антону, спросить. Он-то наверняка знает. Ученый человек. Кхе! Кхе!..
— Ирина?
Но едва произносит он это имя в телефонную трубку, как опять все вокруг затягивается мутной пеленой, плывет перед глазами, мешается в голове. Ему достаточно одного имени. И так всякий раз. Достаточно произнести ее имя, как он уже видит ее как живую, почти осязает. Вот она сидит на вращающемся стульчике за роялем, улыбается, как на фотографии, встряхивает золотыми кудрями. Узкие плечи, тонкие пальцы…
— Здравствуй. Кхе! Антона можно?.. Нет? Уже ушел? На работу?.. Совсем ушел?..
Из телефонной трубки доносится грустно-насмешливое: «Хм!» «Проспал, проспал, — свербит неотступная мысль. — Ничего теперь не успею». Затянувшуюся паузу заполняют едва слышные посторонние звуки музыки, контрабандно просочившиеся в телефонную сеть.
— Он здесь больше не живет, Платон.
— Что? Кхе! Как! Не может этого быть…
Все. Он уже не видит ее. Крутящийся стульчик пуст. В коридоре сумрачно, пыльно, сыро…
Кому-то ведь он собирался звонить. Кому и зачем?..
Позвонить, сходить на почту, в цветочный магазин, потом ехать на кладбище.
Ну вот, вспомнил. Наконец-то! Звонить насчет памятника…
Платон теребит уведомление с почты. «Повторное. Получите срочно». Гонорар пустяковый. Небольшое переиздание. А на кладбище, должно быть, холодно. Теплое белье. И что-нибудь непромокаемое на ноги.
На улице снова оттепель: снег с дождем. Снег с дождем или дождь со снегом — сразу даже не определишь. Выйдя из подъезда, пахнущего прошлогодними кошками, Платон поднимает воротник мешковатого серого пальто, глубоко засовывает руки в большие накладные карманы, нахлобучивает шляпу на глаза, направляется в сторону метро, но возвращается, вспомнив: сначала на почту.
Крупная вязь цифр на фасаде почтового отделения навевает мысль о хижине в горах для застигнутых непогодой путников. Душный предбанничек. Народу мало. Платон просовывает квиток в щель, под застекленную перегородку.
— Кхе!
Девушка за стеклом поднимает глаза. Девушка за барьером роется в длинном узком ящике с карточками, перебирает их, ищет, находит, протягивает квиток.
— Заполняйте.
— Только в паспорте у меня другая фамилия. Кхе! Какую писать?
Девушка смотрит непонимающе. Как на сумасшедшего. Беличьи глазки разгораются недоверием, недоумением, любопытством, насмешкой. Волосы — как сухая копна сена. Вот-вот вспыхнут.
Усов лезет за пазуху, во внутренний карман, выкладывает красную книжечку — удостоверение личности.
— Литературный псевдоним, — объясняет Усов, нервно переминаясь с ноги на ногу, кокетливо поигрывая щеточкой усов. — Кхе-кхе!
Девушка раскрывает паспорт Усова. Девушка раскрывает красную книжечку. Девушка сличает две фотографии. В книжечке — шалопаистого вида, коротко стриженный молодой человек лет двадцати. В паспорте — представительный сорокалетний мужчина.
— Что-то не похоже, — говорит девушка посетителю, криво улыбаясь, стреляя в писателя заинтересованным взглядом. — Ни тут, ни тут, — говорит она, играя глазами. — Ладно, заполняйте по паспорту.
Усов отходит в сторону. Усов садится на колченогий железный стул, начинает царапать обломанным школьным пером, то и дело тюкая им в почти пустую чернильницу.
«Пригласить ее вечером в клуб, — сама собой зарождается в нем мысль. — Дождаться обеденного перерыва и повезти обедать. Взять телефон. Назначить свидание».
Фиолетовые чернила расползаются колючими иглами по рыхлой бумаге. Буквы сливаются — не разобрать.
Обедать, кино, пригласить, а потом… — совершенно самостоятельно уже округляется воспламененная мысль, вполне не успев еще даже оформиться.
Цветы, кладбище, памятник, — наперекор этой доносится откуда-то издалека другая мысль, но, тихо прошуршав, тотчас уносится прочь, вместе с убегающей куда-то назад Метростроевской улицей, стенами домов, колоннами, балконами, моментально застывшими фигурками прохожих.
Такси мчится, разбрызгивая по сторонам ошметки напитанного сыростью снега. Такси рычит и вибрирует. В такси мчится писатель Усов. В такси мчится девушка с почты. Они сидят рядом, тесно прижавшись: Усов и девушка его мечты, стриженная под современного мальчика.
Такси, цветы, почта, Венгрия… Гонорар за очень старый рассказ. Не ведающий своего возраста старый писатель Усов или молодой человек по имени Тоник в солнцезащитных очках вместе со своей возлюбленной, которую только что выдумал, мчатся по слякотной осенней Москве. Или же тот, другой — доктор наук Кустов в кожаном скрипучем пальто — несется куда-то сломя голову по тусклым от непогоды скоростным магистралям Будапешта…
— Сейчас направо.
Скрип тормозов. Платона отбрасывает, заваливает к дверце, а девушку — прямо ему на колени.
— Давайте знакомиться. Кхе!.. Платон… А вас?.. Постойте, не говорите. Я сам догадался. Кхе-кхе! Хотите скажу?..
В палате № 3 включили электрический рефлектор. В палате № 3 стало совсем тепло. Больного побрили, умыли, переодели в чистое, и он сразу помолодел — лет на двадцать. Больше не покашливает. Простуду вовремя удалось заглушить. Подавить. Купировать. И все благодаря профессору Петросяну, который вовремя принял надлежащие меры.
Давление у больного постепенно выравнивается, нормализуется разрыв между верхним и нижним, но пульс все еще замедлен пока. Профессор Петросян далек от самоуспокоенности. Профессор Петросян считает, что это только временное улучшение. Все вены на руках пациента исколоты. Он держится на одних лекарствах.
— Как себя чувствуем, Платон Николаевич?
— Антон… Антон Николаевич…
— Извините. У меня тут написано… Да, конечно, исправлено. Я ведь помню: Антон…
Источенное болезнью лицо больного, костлявые кисти рук, прозрачная кожа — все говорит о том, что кризис не миновал.
— Значит, так… Антон Николаевич Усов…
— Кустов… — слабым голосом поправляет больной.
Профессор Петросян мотает каракулевой головой. Опять путаница! Безобразие! Сестра невнимательна. Сколько ошибок! Сделать замечание. Поставить на вид…
— Полных лет?
— Сорок два.
— Профессия?
— В научно-исследовательском…
— Так. Хорошо. Доктор наук…
Профессор Петросян предельно внимателен. Профессор Петросян предельно сосредоточен. Его интересуют даже не сами ответы. Интересует характер поведения пациента. Профессору Петросяну важно выявить стереотип. Нащупать исходную причину. Все возможные ситуации хорошо известны. Их можно пересчитать по пальцам. Прежде всего это Geschlechtsleben:[31] муж изменил, жена сбежала, любовник бросил. Затем наследственность. Любого вида стресс. Социальные проблемы.
Причин, таким образом, только четыре, хотя каждый больной уверен, что его случай единственный, судьба особенная.
— Почему вы решили оставить работу?
— Сил не осталось…
— Подлечим, — бодрым, веселым, исполненным оптимизма голосом замечает профессор. — Силы появятся. Что еще?
— Мелкотемье… Иссушение мозгов…
— Думаете заняться чем-то другим?
— Поздно…
Профессор Петросян констатирует: неуверенность. Профессор Петросян отмечает: классический случай депрессии. Такого пациента можно демонстрировать студентам на лекциях. Профессор Петросян записывает: «социальный аспект». И мелко в скобках: «работа».
— А дома? Жена?..
— Nil bonum[32].
И профессор что-то опять помечает, записывает в другую графу.
Всех подобных больных мучает одно и то же. Новое влечет, старое не пускает — так можно это сформулировать. Такова почти универсальная формула болезни, которую не без успеха в течение многих лет пытается купировать профессор Петросян со своими сотрудниками. Однако от ситуаций он не лечит — это следует подчеркнуть особо. Ситуации, на фоне которых болезнь возникает и прогрессирует, медицина еще не научилась лечить, хотя лечить в первую очередь следовало бы именно их.
— Итак, Антон Николаевич… Итак, нам с вами придется в ближайшее время коренным образом изменить… Пересмотреть… Переосмыслить…
На лбу больного выступает испарина. Из груди вырывается глухой стон. Так оно и должно быть. Это стонет прошлое. Это стонет чувство личной ответственности. Происходит крушение иллюзий. Гибель неосуществимых надежд.
Теперь предстоит выяснить едва ли не главное, едва ли не самое существенное. Что теплится под пепелищем перегоревшей жизни, под грудой мертвых обломков, под сгоревшим дотла имуществом? Или под надгробием былой славы — можно ведь и так поставить вопрос. Какие блуждающие, тлеющие огоньки? Какая мелкая живая страстишка? К женщине? К нумизматике? К сочинительству стишков? Кажется, разбросай головешки, раздуй искры, дай вспыхнуть огню с новой силой — и пациент снова в строю. Но тлеющий огонек сразу погаснет. Жизнь нуждается в запасе сухого хвороста. Жизнь нуждается в свежем запасе дров. Так что иной раз лучше не ворошить.
Профессор Петросян крайне осторожен в своих вопросах. Профессор Петросян крайне осторожен в своих прогнозах. Профессор Петросян едва лишь дотрагивается до трухлявой кучи пепла и золы. Он уже сделал для себя определенные выводы, вынес соответствующий вердикт. Тут замешаны женщина и стихи. Тут идет противоборство стихии и регламента. Поэзии и прозы. Свободы и необходимости.
Байронический комплекс, — заключает профессор. Поэтическое осложнение прозаической жизни. Инфекционный порок стихотворчества. Синдром Хрупкого — Добермана. Или даже скорее Добермана — Пикчера. Идеальный объект для демонстрации студентам. Идеальный объект для демонстрации доцентам.
В палате становится душно. В палате становится жарко.
— Может, выключить рефлектор? — заботливо спрашивает профессор.
Больной остается один. Раздернуты синие шторы. Пасмурный день за окном. День или вечер. Возможно, утро. Живые листья экзотического растения льнут к стене.
Все кончено для него. Все сделано, что возможно. Он ушел навсегда, а они не поняли. Продолжают ставить нолики в табеле, играть в свои крестики-нолики. Последние дни ему суждено провести в этой больнице. Облегчение близким. Постепенное превращение в стекленеющий кокон. Потом, шурша молодыми крыльями, из кокона выползет неведомое существо. Они заставили его умереть. Не побоялись той маленькой саранчи, что родится из мертвого кокона. Почему они оказались столь неосторожны?
Обстоятельства не бывают причинами. Обстоятельства — это только следствия. Он многого уже не увидит. Не побывает больше на исполосованной солнечным светом и разноцветными тентами улице Ваци. Не встретится с Петером Варошем, который будет его напрасно ждать. Не услышит запаха кофе в будапештских кафе. Не испытает… Чего? Чего он больше не испытает?
— Il caffè?.. Non lo bevo mai, mai… Per il fegato, sa, è pessimo… Si dice anche che per gl’intenstini…[33]
Из груди больного вырывается невнятное бормотание. Слабое пиликанье электроники возвещает о том, что автоматическая система сработала. Магнитофон, соединенный с компьютером, включился, и теперь профессор Петросян получит дополнительные сведения, дополнительный материал. Может, именно этой записи только и не хватало профессору? Может, именно она поможет ему теперь вывести больного из тяжелого кризисного состояния?
— Вот вам! — говорит Тоник своим футболистам. — Ва фан куло![34] — Сосиску в рот! — орет он красоткам на стене, потому что никого больше в его кабинетике нет. — Чуть что — Тоник. Тоник стулья таскай. Тоник — рояль. Тоник сбегай. Тоник принеси… Нанялся, что ли? Порка мадонна![35] Я инженер по свету и звуку, а не курьер, понял?
Тоника довели. Завели с утра пораньше. Издергали. Ведь за просто так он ляля́ разводить не станет, не такой человек.
Тоник достает из верхнего ящика круглое зеркальце, критически вглядывается в него: на лице, что ли, написано? Ну в смысле, что любой каццо может его поиметь. Тоник трогает указательным пальцем припухлость носа, придавливает оттопырившийся волосок на верхней губе — жесткий и непослушный.
Вдруг открывается дверь. Без стука.
— Тоник, привет! Заварочки не найдется?
Татьяна со второго этажа. Необъятные телеса, затянутые в неведомого размера новые джинсы. Она занимает весь пролет двери.
Тоник вздрагивает, опускает зеркальце, прячет обратно в ящик свой портрет-отражение на фоне окна и городского пейзажа.
— Ты чего, лапочка, такой скучный?
Таня протискивается в кабинет, вытесняет почти весь воздух. Ее густые черные волосы блестят. Лоснится пористая кожа лица. Губы жирно и широко накрашены. На темном пушке — росинки помады.
— Нет ничего, — говорит Тоник, потрясая пустой жестянкой, где обычно хранится чай.
— Тоник, киса, ты чем расстроен?
— Ва фан куло, — бурчит Тоник.
— А?
— Тебе тут звонили…
— Мужчина?
Таня вскидывается, напрягается, замирает, делает стойку. Только ноготки с неровными пятнами наполовину сошедшего кроваво-красного лака чуть шевелятся.
— Не. Какая-то дура. Генеральша.
Девушка расслабляется. Утрачивает интерес. Взгляд блуждает, в глазах скука. Ее бюст тяжелыми бомбами нависает над Тоником. Такой калибр Тоник видел только однажды — в музее войны и мира.
— Целый день теперь будут звонить, клянчить билеты.
— Что за фильм?
— С Челентано.
— Ла камера бентуно, — говорит Тоник. — Ла меве бас пассо.
— Это уж точно, — смеется красотка Таня.
— Каминандо джунчи та. Л’анима — либера.
— Ну ты даешь!..
— Квесто джорно. Лей, лей, лей, лей…
— Ты что, итальянский знаешь?
— Сей ту. Феличита… — говорит Тоник, а сам думает: интересно, пройдет ли девушка обратно в дверь или застрянет?
Вот с ней бы он — точно никогда. Ни за какие коврижки. Ва фан куло!
Оставшись один. Тоник снова достает зеркальце, прислоняет его к пустой банке из-под кофе, подбирает нужный угол, ловит собственное отражение, поправляет прическу, усы.
Подсуетиться насчет кино, что ли? Спуститься кофе попить?
В нижний буфет уже просочился народ, толпится у стойки. С потолка свисают чаши светильников — разрезанные поперек декоративные апельсины. Шипит автомат «прессо».
Тоник становится в очередь. Крутит ключ на цепочке. Ключ от своего кабинета. Ключ от собственного «мерседеса». Проходящие мимо здороваются. Проходящие мимо кланяются. Тоник небрежным кивком отвечает. В общем-то, Тоник — большой начальник. Его тут все знают. И если он надумает, к примеру, сегодня идти в кино на фильм своего друга Адриано Челентано, то Серафима Михайловна всегда найдет для него пару билетиков.
Тоник несет позванивающую на блюдце чашку к свободному столику, садится, устраивается, рвет обертку, бросает в кофе кусочки сахара. Из непроглядной глубины тотчас выскакивают, вскипая, воздушные пузырьки. Прямое попадание! Подлодка противника взорвана. Кто болеет за ЦСКА — тот выиграет наверняка!
— Тоник, привет! У тебя здесь свободно?
Щелчок о пачку.
— Закуришь?
— Благодарю, — говорит Тоник, — бросил.
— Давно?
— Вчера.
А вот и Серафима Михайловна, кассирша. Тоже, между прочим, большой человек в клубе. В зеленом шелковом платье, вся какая-то скользкая и блестящая, похожая на маленькую толстую ящерицу, только что сбросившую очередной хвост. И как старая опытная ящерица, учуявшая опасность, угрозу покушения, угрозу прошения, Серафима Михайловна вдруг останавливается, замирает. Только маленькие глазки в складчатых мешках продолжают беспокойно бегать.
Тоник поправляет фирменные очки на переносице. Тоник упирается ладонями в край стола. Тоник устремляется навстречу Серафиме Михайловне, подходит вплотную, склоняется к нарумяненной щеке, душистой короткой сангвинической шее, приближает губы к сверкающим бриллиантам, горячо дышит, вышептывает просьбу.
Дело тут, конечно, не в тайне. Никакой тайны нет. В конце концов, Тоник не последний, не посторонний человек, не рядовой сотрудник клуба, и если уж не ему идти в кино, то кому же? Но только к женщинам нужен особый подход. Соответствующее обращение. Будь им шестнадцать или шестьдесят — без разницы. И как с ними вести себя, Тоника не нужно учить.
Встрепенувшись, Серафима Михайловна впивается в Тоника колючим взглядом. Впивается до крови. Испуг делает ее агрессивной. Чувствуется, что свою женскую честь она будет защищать до последнего вздоха. «Да кто вы такой? — вопрошает ее возмущенный взгляд. — Народный артист? Директор? От Семена Марковича?»
— Два билета, — говорит Тоник, еще не вполне оценив реакцию Серафимы Михайловны, еще относя ее к обыкновенному жеманству и уточняя на пальцах: два, будто Серафима Михайловна не очень хорошо слышит.
— Касса откроется после обеда. Дайте спокойно позавтракать. Безобразие!
— Хорошо, я подойду позже, — как ни в чем не бывало говорит Тоник, небрежно кивает и возвращается к своему столику с остывшим кофе.
А женщина так и остается стоять — в совершенно обугленном состоянии. Ее даже перекосило всю, и зеленое платье съехало набок.
Уладив наилучшим образом с билетами и покончив с кофе, Тоник собрался было идти к себе, но в это время увидел писателя Славу Бандуилова. Меж головами стоявших в очереди он разглядывал что-то в витрине буфета.
— Привет, старина! Что надо? Я тебе без очереди возьму.
Тоник поддержал писателя под локоток, облегчая ему стояние на цыпочках.
— Давно вернулся?
— Да только что… — ответил тот несколько оторопело, словно совсем не признав Тоника.
— Как Будапешт?
— Ааа… — обрадовался вдруг старина Бандуилов, видно решив, что молодой человек в темных очках — из Иностранной комиссии. — Спасибо. Все прекрасно. Встретили. Проводили. Уйма впечатлений.
— Кофе? — галантно предложил Тоник, залезая в чуть отпоровшийся задний карман джинсов. — Шурочка, еще два кофе… Слушай, хочу спросить. Тоже вот собираюсь в Будапешт. Обмениваться опытом. Как там насчет светотехники?
— Насчет чего? — не понял Слава Бандуилов.
— Ну… светотехники… Или, к примеру, звукооператорского дела…
Слава нахмурил лоб. Его лицо в тяжелых старческих складках еще более отяжелело под напором пробуксовывающей мысли.
— Извини, старик. Я со старухой своей поругался, — каким-то чужим голосом, словно оправдываясь, сипло произнес он. — Вместо утренней гимнастики. И сразу сюда. Так что извини…
— Значит, не в курсе?.. Видел тут недавно в «Литературке» твой портрет и поздравление с юбилеем…
Слава смущенно отмахнулся.
— Сколько стукнуло?
— Шестьдесят.
— Платона тоже недавно праздновали.
— Усова?
— Ну да. Только он обычно себе убавляет. Особенно если с женщинами…
— Хо-хо!..
Когда они расстались, Тоника томило неотвязное чувство, что забыто и упущено важное. Наконец вспомнил: так и не узнал у Славы имя того мужика из Иностранной комиссии, который занимается Венгрией.
Доктор Кустов открывает ключом переднюю дверцу кирпично-красных своих «жигулей». Доктор Кустов залезает в машину, включает зажигание, запускает двигатель. Разогревается мотор. Начинает мигать зеленый глазок радиотелефона. С доктором Кустовым имеется постоянная телефонная радиосвязь. Он может понадобиться руководству в любую минуту. У него самого в любую минуту может возникнуть необходимость связаться с лабораторией, институтом, министерством, Верховным Советом.
Доктор Кустов снимает телефонную трубку, нажимает на клавиши, набирает номер. Раздается переливчатое пиликанье, слышится тихий женский голос, от одного звука которого Антона Николаевича обдает жаром, бросает в дрожь. Антон Николаевич что-то говорит, голос что-то отвечает Антону Николаевичу — но нет никакой возможности передать этот разговор, имеющий смысл и значение лишь для тех, кто его ведет. Для остальных же он темен, непонятен, лишен всякого смысла. Остальные могли бы принять его за мычание, ржание, щебетание, томление лани на ясной поляне. Остальные могли бы подумать, что это говорит не доктор Кустов из собственной машины по персональному радиотелефону, а какой-нибудь влюбленный мальчик из автоматной будки, выкрашенной в карминово-красный цвет.
Между тем доктор Кустов снижает обороты двигателя. Между тем доктор Кустов говорит: я позвоню еще, — вешает и снова снимает трубку. Подушечка указательного пальца пляшет по клавишам, подбирает новую мелодию.
— Алло!.. Что у вас нового?.. Tant mieux, tant mieux…[36]
— Следите внимательно за температурой. Очень внимательно. Строго говоря, отклонение не должно превышать… Ни в коем случае… Ergo…[37] Буду через полчаса…
Его ждут. Без него не начинают. Без него дело движется не столь успешно. Без него дело вообще не движется.
Да, в нем испытывают постоянную нужду. В его неповторимом умении обобщать. В его виртуозном искусстве анализировать. Сотрудникам как свежий воздух необходимы свежие его идеи. От них зависит судьба лаборатории. Целого института. Будущее человечества.
Доктор Кустов утапливает тросик дроссельной заслонки. Доктор Кустов накидывает на грудь широкую муаровую ленту — аварийный ремень повышенной прочности. Щелчком укрепляет. Включает первую скорость. Выруливает из двора.
В левом зеркале заднего вида проносится улица Строителей-Новаторов, вытягивается в непрерывную нить, закручивается хороводом черных корявых лип. В центре левого зеркала заднего вида возникает едва различимая точка. Подобная иголочному уколу точка постепенно разрастается, будто под медленно отодвигаемым увеличительным стеклом. Она распирает пространство, надувается пузырем, будто напившаяся крови пиявка — и вдруг лопается. Красные «жигули» доктора Кустова под номером МИФ-2392 обгоняет на недозволенной скорости черная «волга» под номером МЕН-1725. Образовавшаяся от черного лопнувшего пузыря черная дыра в зеркале заднего вида тотчас затягивается. Разорванное пространство восстанавливается.
Асфальт круто огибает массив голых деревьев. Колеса визжат на крутом вираже. Доктор Кустов спешит. Доктору Кустову не терпится поскорее оказаться там, где решается судьба его открытия, доказывается справедливость его гипотезы. Там, в стеклянных пробирках и колбах, в сложных лабораторных и опытных установках, пасутся породистые стада, клонированные сообщества избранных, наследственно однородных потомков, полученных в результате бесполого, непорочного размножения. Доктор Кустов весь в мыслях, расчетах, оценках. Он прикидывает в уме эффект, прибавляет скорость, прибавляет к одной рекордной астрономической сумме другую: к масштабам будущих поголовий — масштабы будущих урожаев высококачественных сортов зерновых, выжимает педаль акселератора, и в выпуклой лужице ртути — в боковом зеркале заднего вида — видит, как стремительно продолжает закручиваться в тугую спираль асфальт и деревья, дома и машины, прохожие и киоски, как все это кружится и закручивается под низким, набрякшим, застывшим небом. И вот уже МИФ-2392 тоже мчится на предельно дозволенной — и уже недозволенной скорости.
А в Москве гололед. Весь дорожный московский транспорт совершает свой путь по неверной орбите последней декады ноября — первой декады декабря, и с утра в этот день зарегистрировано в три раза больше несчастных случаев, чем обычно. У въезда под эстакаду, сразу за трамвайными путями, в поле зрения доктора Кустова попадают покореженные красные «жигули», чуть поодаль — милицейская машина и черная «волга» с разбитым носом. В поле зрения попадают милиционер и водитель «волги». И недвижная кожаная кукла в человеческий рост на обледенелом асфальте — как печальное следствие дорожно-транспортного происшествия. Над распростертой куклой склонились двое — один в спортивной куртке и лыжной шапочке, другой в сером широкополом пальто. Двое пытаются поднять пострадавшего.
Доктор Кустов сбрасывает газ. Доктор Кустов пробует притормозить. Машину «ведет». Машину несет на бетонную стену. Водитель пытается вывернуть руль, дергает рычаг передач, но не успевает. Поздно. Слишком большая скорость. Черная «волга» МНУ-9191 и милицейская МНЕ-5336 приближаются неумолимо. Их не объехать, заняли всю проезжую часть.
Водитель Кустов А. Н. мертвой хваткой вцепляется в руль. Водитель Кустов А. Н. приемлет свою судьбу. Раздается удар и скрежет металла — будто лопаются тросы подвесного моста…
…И вдруг водителя Кустова Антона Николаевича, тысяча девятьсот такого-то года рождения, русского, беспартийного, образование высшее, выносит в тишину, в медлительный полет над землей. А в левом зеркале заднего вида, постепенно удаляясь, опять начинают носиться по кругу — но уже в другую сторону, против часовой стрелки, — покореженные красные «жигули», черная «волга», милицейская МНЕ-5336, горб эстакады, сахарные бруски домов в вышине, милиционер отдельно, водитель отдельно, а к тем двоим, что возились с куклой, за это время присоединился третий: в кожаном пальто.
Пролетев насквозь и мимо всей этой свалки, пережив и перечувствовав при этом, как полагается, всю свою жизнь, Антон Николаевич ведет теперь машину крайне осторожно, жмется к тротуару. Уж очень скользко. Опасная дорога. Антон Николаевич проваливает одну из клавиш, включает радиоприемник. Мерцает зеленый огонек индикатора. Передают прогноз погоды. Не обещают ничего хорошего. К вечеру снова дождь, снег, гололед.
Доктор Кустов выжимает сцепление. Доктор Кустов сбрасывает скорость и тормозит. Машина останавливается. Щелкает замок ремня.
Филиал Института биологических исследований, куда он приехал, размещается в старом особняке, капитально отремонтированном. Греко-римский фасад этого пантеона современной науки сохранен в первозданном виде: фронтон, колонны, лепные трагикомические маски, а внутри все переделано, перепланировано — лепнина отбита, жилые комнаты перегорожены, потолки занижены, кабинеты расширены, однако течет, трескается, обваливается, рассыпается, ветшает, и кажется, снова пора уже затевать ремонт: белить потолки, красить стены, менять драный линолеум в лабораториях, обшивать деревом приемные, циклевать полы в кабинетах, обновлять интерьер.
Доктор Кустов поднимается по ступенькам, расстегивает на ходу пальто. Гардероб не работает. Все гардеробщики исчезли куда-то несколь[38]ко лет назад, и с тех пор их не могут найти. Поэтому гласное правило: strengst verboten хранить верхнюю одежду в рабочих помещениях — негласно отменено. Как явочным порядком, так и с молчаливого согласия администрации.
Доктор Кустов поднимается на свой этаж. Доктор Кустов направляется в свой кабинет, он же лабораторная комната. Доктор Кустов вешает пальто на гвоздик, вбитый в косяк небольшой узкой двери, за которой — заросли коммуникаций.
В комнате пахнет серным эфиром, как в операционной. В комнате пахнет чем-то еще, достаточно ядовитым. Недаром рабочий день сотрудников лаборатории сокращен на два часа. Недаром считается, что они работают во вредных условиях.
Рабочий же день доктора Кустова не сокращен и не нормирован. Считается, что он работает в полезных условиях. Атмосфера та же — условия разные. Таково своеобразие существующей на сей счет инструкции. Такова циркулярная точка зрения на этот вопрос. Атмосфера, которой дышит профессор, считается заведомо лучше той, которой дышит его немногочисленный персонал.
— Нет того-то, Антон Николаевич, — жалуется сотрудница.
— Нет сего, — жалуется другая.
— А вы заказывали?
— Конечно, заказывали.
— Вовремя заявляли?
— Конечно, заявляли.
— Вам обещали?
— Еще в прошлом году…
Но вот всегдашняя радость для глаз. Вот гордость доктора Кустова — уникальная установка, волшебная елка, где все аккуратно нанизано, приварено, припаяно, приклеено друг к другу: ячейки — к переходам, переходы — к сердечникам, сердечники — к наконечникам. Маленький стеклянный дворец. Гигантская хрустальная люстра. Поток стекла и света. Стерильный гарем. Вожделенный итог двадцатилетних усилий.
— Почему не работает установка? — спрашивает доктор Кустов. — Где ученик? — спрашивает он, имея в виду любимого ученика и наследника, опору и надежду — того единственного, кому суждено воплотить и осуществить.
— Ученика нет, — говорят ему. — Ученик отсутствует по уважительной причине. Ученика отправили. Ученику доверили строить подшефный свинарник…
— Qui pro quo[39], — говорит ученый Кустов своим ученым коллегам на издревле понятном всем ученым языке.
— Нет никакой ошибки, — отвечают доктору Кустову его ученые коллеги. — Туда направили всех самых способных. Absque omni exceptione. Bona mente[40].
И тогда доктора Кустова осеняет: вранье! Клонирование и гиперклонирование, планирование и стимулирование — все вранье. Правда заключается в том, что на самом деле это никому не нужно. Правда в том, что он окончательно свихнулся. Что сил хватило лишь на то, чтобы подойти к заветному рубежу. Подойти и сгореть в плотных слоях атмосферы.
Беспомощность и бессмысленность. Несоизмеримость желаемого и выполнимого. Полный разлад между задуманным в рамках разумного и выполнимым в рамках возможного. Нет больше желания рваться вперед, грызть удила, толкать, пробивать, прошибать головой глухую стену. Сердце ослабло. Свет померк. Он сделал что мог, теперь пусть другие, кто помоложе. Он ничего отныне не хочет, а изображать бурную деятельность на пустом месте не может — в этом главная уязвимость его положения.
Вдруг какие-то строчки, слова, созвучия, будто сухие осенние листья, взвихряются в памяти Антона Николаевича. Какие-то стихотворные отзвуки далеких студенческих лет. «Я раздвоен, растроен, расчетверен, распят…» Бежать! «Да, теперь решено, без возврата…» Бежать во что бы то ни стало, под любым предлогом. Бежать — и только… А следом, под другими предлогами, сбегут другие. Сотрудники. Сотрудницы. Им здесь тоже плохо. Им тоже не хочется…
Доктор Кустов на своем рабочем месте. Доктор Кустов за письменным столом. Весь погружен в мыслительную деятельность — листает свежий специальный, строго научный, сугубо научно-технический журнал. Взгляд задерживается на рекламе. На очередном соблазне, мираже — на новейших лабораторных установках, которых никогда не получит его лаборатория, сколько ни бейся.
Бежать! Он еще не придумал повода, не нашел способа, не отыскал пути, хотя место, где он укроется, известно. Тайное логово, которым испокон веков пользуются беглецы.
Доктор Кустов переворачивает глянцевые страницы. Доктор Кустов всматривается в молочную белизну бумаги, в яркие краски и туманные тени, в тона и полутона, в буквы и цифры, в символы и изображения, в рисунки закамуфлированных под специальное биохимическое, биотехническое оборудование гениталий, в эротику дизайна последних научно-технических достижений. Следом за оборудованием рекламируется библиотека — книги для докторов и магистров в серийных суперобложках: Фридрих Ницше. Брентано. Бюхнер. Гёте. Зигмунд Фрейд. Иммерман. Новалис. Овидий. Унамуно. Рабле. Данте. Уайльд. Бирс. Кафка. Гоголь. Достоевский. Салтыков-Щедрин. Платонов. Булгаков… Сюрреалистические ангелочки на голубом фоне. Пышные клубы дыма из кремневых ружей. Плывущие формы. Трупы и шпаги. Знаменитый барон-враль со сворой собак. Олень с растущим на лбу деревом.
Пока не найден решающий повод, убедительный довод, надежный способ и основной путь, доктор Кустов временно эвакуируется в этот мир — в так называемую библиотеку Хойгера. Он вынужденно бежит туда и остается там до тех пор, пока не отказался от должности, от своего лабораторного стула, служебного кресла. Пока не сложил с себя полномочий. Не снял погон.
Временно эвакуировавшись, доктор Кустов размышляет, не заказать ли пока в свое убежище издания Hoiger Bibliothek. Ханс Хойгер, издатель, предлагает записать на отрывном корешке свой адрес и в маленьких желтых квадратиках, наподобие будапештских трамвайных билетов, указать нужное число экземпляров. Книги будут доставлены незамедлительно прямо по этому адресу. Дефо стоит 46, а Клейст дешевле — 29,80 марки. Доктор Кустов записывает в соответствующей графе адрес: «Улица Строителей-Новаторов…» — но тут же зачеркивает. Пишет: «Институт биологических исследований /ИБИ/»… — и тоже зачеркивает. В указании адреса возникает трудность — некое затруднение на пути приобретения некоторых книг этой библиотеки. Пытаясь преодолеть ее, Антон Николаевич достает из кармана фармакопейную упаковку в серебряной фольге, на ощупь выдавливает две таблетки, кладет на язык.
В это время звонит телефон. Антон Николаевич снимает трубку.
— Кустов слушает.
— Антон Николаевич? Здравствуйте.
— Здравствуйте, Грант Мовсесович.
— Хочу видеть вас у себя.
— Хорошо. Я как раз собирался.
— Вот и отлично.
Итак, повод не заставил себя долго ждать.
— Меня срочно вызывают в поликлинику, — говорит Антон Николаевич сотрудникам, снимая с гвоздя пальто. — Возможно, вернусь во второй половине дня.
Хотя прекрасно знает, что на работе его больше не будет.
Сестра заглядывает в палату № 3. Больной делает ей призывные знаки, подзывает, двусмысленно подмигивает.
— К вам пришли, — укоряющим тоном, нарочно громко говорит сестра, глядя на больного скорее с жалостью, чем с презрением.
Господи, в чем только жизнь держится? Еще вчера едва языком ворочал, а туда же…
— Заходите, — приглашает она кого-то за дверью.
Больной то ли смущенно, то ли разочарованно покашливает.
Появляется высокий, средних лет, свежевыбритый блондин с редеющими волосами, мелко вьющимися на большой, вытянутой огурцом голове. На нем совсем новый, будто сейчас из магазина, серый костюм в полоску, белая рубашка, галстук.
— Здрас-се, — обращается он вдруг совсем по-простецки, опускается на стул, кладет на колени черный кейс и принимается щелкать запорами.
«Кровь будет брать, что ли?» — размышляет больной.
— Нам нужно поговорить…
— На предмет?
А сам думает про себя: «Еще один Баклажан. Только этот зеленый».
— О, предмет очень обширный, сразу даже и не охватишь, — сладко улыбается посетитель, извлекая из кейса блокнот, фирменную ручку и маленький импортный диктофон.
Снова щелкает запорами, ставит чемоданчик на пол.
— Ну как? — словно бы прощупывает он собеседника.
— Восемь, — не задумываясь отвечает больной.
— Что восемь?
— А что как?
— Ну вообще-то?.. — пытается найти общий язык пришедший.
— Вообще-то нормально, — отвечает больной, а сам думает про себя: «Чего нужно этому стронцо, этому каццо, этой теста ди каццо?»
— Хорошо тут у вас, — мечтательно произносит посетитель. — Все удобства. Обстановка. Клево…
От этого последнего слова больной вздрагивает. «Ке каццо?» — думает. А вслух говорит:
— У вас разве хуже?
Посетитель на мгновение задумывается.
— Меня вот что интересует. Вернее, не что, а кто: Кустов.
— Кустов?
— Да, вы его знаете.
— Какой еще Кустов?
Тут посетитель, чуть сощурив левый глаз, посмотрел на больного так пристально, что у того даже ладони вспотели.
— Антон Николаевич. Не прикидывайтесь.
— Не знаю я никакого Капустова!
— Прекрасно знаете.
— Говорю, не знаю… Я больной, поня́л? Припадочный. Нервный. Иди отседова! Ва фан куло!
При этих словах вздрогнул уже посетитель.
— Иди, иди, — заметив это, повторил больной. — А то сестру позову. Могу поуродовать насмерть, поня́л? И мне ни хрена за это не будет. У меня справка есть. Я психованный. Поня́л?
— Зря горячитесь, зря…
Исполненная доброжелательства и оптимизма улыбка вновь озарила лицо посетителя. Больной же, обессилев, опал на высокой подушке.
— Вы, наверно, не поняли. Я не представился. Извините. Скаковцев Александр Григорьевич, следователь по особым делам.
— Ке каццо?
— Ну по-итальянски я тоже могу, хотя по-русски и сильнее, но… Возможно, я недостаточно ясно выразился. Речь идет о Кустове Антоне Николаевиче. Сорока двух лет. Докторе наук. Заведующем лабораторией. Он бесследно пропал. Его ищут и не могут найти.
— Так и хрен с ним! Может, запил.
— Он не пьет.
— Вы-то почем знаете?
— Знаем, — сдержанно, но с достоинством заметил Александр Григорьевич.
— Ну так загулял с бабой.
— Не могли бы вы в таком случае…
— Не, меня не касается. Кто с кем гуляет — личное дело каждого. Ва фан куло! Поня́л?
— Да, — сказал посетитель, стыдливо опустив глаза. — Я понимаю. Согласен, что личное. Но бывают же обстоятельства…
— Захочет — найдется. Не захочет — не найдется. Как ни ищи. Поня́л?
— А если его похитили? Или даже убили?
— На «жигули», что ли, позарились? У него же самая дешевая модель.
— Вам известно, чем он занимался?
— В своей конторе? Ну химичил там что-то, — глумливо ухмыльнулся больной. — За пять кусков в месяц. Не пыльная, скажу, работенка. Но вообще-то не особливо… Может, конечно, он и шибко волочил, только машину за ним на дом не слали…
— Это не имеет значения.
— Вот еще! Скажет тоже… Не имеет… А санаторий бесплатный раз в году? Тоже не имеет? А загранкомандировки?.. Его ведь только к демократам…
— Антон Николаевич считался крупнейшим специалистом.
— Ага. Крупнейшим. То-то я ему всегда дефицит доставал. Мне он что-то не очень… Да плюньте. Не нужен он никому. Делать нечего, что ли? Вы ведь небось оттуда?..
— Не совсем… Ну в общем-то да. Оттуда… — отвечал Александр Григорьевич, проследив за поднятым вверх костлявым указательным пальцем больного.
Как видно, ему не хотелось затрагивать эту тему. Он съежился, заерзал на стуле, зашевелил, тоже на удивление новыми и блестящими, несмотря на уличную грязь, туфлями на тонкой, чистой подошве из превосходной светлой кожи. Должно быть, имел чин немалый — подкатил на персональной машине к самому подъезду.
— Не пойму, стронцо, кому какое дело? Он что, сам не разберется? На хрен общественность привлекать? Если вас его жена накрутила, то лучше не ввязывайтесь. Не советую. Баба — стерва.
Но нет, как будто не то.
Александр Григорьевич категорически отрицает свое вмешательство в семейные дела доктора Кустова. Александр Григорьевич снова и снова объясняет, что пропавший интересует его с другой точки зрения. Есть основания полагать, что доктором Кустовым могла заинтересоваться вражеская разведка.
Больной сразу соглашается: мол, очень даже может быть. И припоминает такую подробность: Кустов опять собирался вскорости за границу. Насколько помнится, в город Будапешт. Так что его запросто могли охмурить через какую-нибудь бабу, похитить, а потом к нам же и забросить шпионом. Они, мол, специально отыскивают таких, как Кустов, — морально неустойчивых. Недавно по телевизору говорили. И ведь находятся гады, согласные сотрудничать. Пяти кусков в месяц им мало. Тут за какие-то сто пятьдесят рэ с утра и до вечера не разгибаешься, а они там химичат себе потихоньку за пятьсот — и все им, гадам, надо чего-то еще…
Александр Григорьевич возражает. Александр Григорьевич придерживается совсем другой версии. Нельзя упускать из виду, говорит Александр Григорьевич, что некоторые работы научно-производственного объединения «Клон», связанные с изучением и изменением основ, первооснов, так сказать, бытия… Тут посетитель начинает нести такую ахинею про какие-то нарушения, засорения и закупорки, про какую-то всемирную угрозу и опасность — такую, короче, хреновину с морковиной, что у кого хошь уши завянут. И говорится, вся эта скучнейшая морковина только затем, чтобы узнать, где, когда и при каких обстоятельствах видел в последний раз больной Антона, стало быть, Николаича Кустова.
— Усек, — говорит больной. — Все понял. Хотите его ущучить.
— Напротив.
— Тогда ужучить.
— Да нет же!
— Значит, унасекомить.
— Пока только разыскать. Разыскать — и ничего больше…
Тут дверь в палату распахивается. На пороге — сам Баклажан. Поперек себя шире.
— Вспомнил, — говорит больной. — В клубе я его в последний раз видел. Или нет… постойте… может, на даче? Во, точно… Вот где: в гостях…
— Уважаемый, — врывается в их задушевный разговор Баклажан. — Извините. Я и так пошел на известное нарушение, учитывая важность… Не надо злоупотреблять. Он еще очень слаб. Только что перенес серьезную простуду.
И как бы в подтверждение этих его слов, больной закатывает глаза. Больной бессильно поникает на ложе, чуть слышно постанывает.
— Еще только один вопрос. Последний…
Больной опасливо косит вдруг снова оживший глаз в сторону Баклажана. Едва заметно пожимает плечами, давая гостю понять, что от него тут ничего не зависит. Будет так, как скажет профессор.
— Никаких вопросов! — решительно пресекает профессор.
Посетитель несколько обижен. Посетитель несколько обескуражен и уязвлен.
— Ну тогда я зайду в другой раз.
— Вы бы там это… — голосом умирающего просит больной. — Какой-нибудь детектив. Почитать…
Как долго длился этот вечер, день, утро? Когда успело все так безнадежно запутаться? Который теперь час — кто знает?
Не только время, но и пространство, чудесным образом раздвинув свои границы, заставило на сей раз Платона Николаевича Усова существовать в каком-то совсем уж непонятном ему измерении. Ну и ладно, подумал писатель. Нечего всякий раз подставлять шею под ненавистное ярмо логики, времени и пространства, этого триумвирата тиранов, постоянно терзающих наш дух. Разве свобода не есть осознанная необходимость? Не случайно ведь эту мысль заимствовали некоторые мудрые испанцы, рассудительные французы и проницательные немцы у своих великих земляков и предшественников, а те, в свою очередь, — у древних латинцев и греков. Они только упустили из виду, что свобода есть необходимость отказаться от набившей оскомину логики. Кхе! Поэтому долой логику! Долой любые спасательные, спасительные для развития будущего сюжета реанимационные средства, кроме… Кроме одного — комедийного. Ведь чувство смешного как раз и кроется в отказе от логики. Кхе! «Жалок тот, кто не в состоянии хотя бы однажды восстать против ее тирании». Прекрасно сказано! Кто же это сказал? Комедиограф Аристофан? Трагик Эсхил? Кхе! Кхе! Кхе!..
Писатель Усов полагает, что подобные рассуждения неплохо было бы изложить в прологе будущего повествования. А скучную логику, считает он, можно оставить для эпилога. Или еще лучше — отдать ее в безвозмездное пользование доктору Кустову. Пускай себе…
Писатель Усов хлопает дверцей такси. Писатель Усов направляется к массивной входной двери клуба. Писатель Усов говорит сиплым, простуженным, но полным энтузиазма голосом своей спутнице, облаченной в дымчатую шубку из натуральных кошек:
— Вот и приехали, Ирочка. Кхе! Раньше здесь не приходилось бывать?
Кое-кто из прохожих обращает внимание на странную пару: молодую женщину с коротковатыми ногами, тяжеловатой фигурой, некрасивым лицом и пожилого мужчину с полубезумным взглядом, самозабвенно ведущего под руку по слякотному тротуару эту свою Дульсинею. Топорщатся седые усики, круглые очки посверкивают. Расстегнутое широкополое пальто с болтающимся шарфом и шикарная широкополая шляпа придают ему сходство с террористом времен второй или даже, может, первой мировой войны.
Шубка почтальонши слетает на услужливые руки швейцара-гардеробщика. Платон Усов — уже без пальто, в бархатистом велюровом артистическом пиджаке — фертом крутится перед зеркалом, в котором отражаются ступеньки лестницы, кусок мраморного пола, две-три мелкие фигуры в глубине. Он тщательно причесывается, выдувает из расчески лишнее, прячет ее в карман.
Был ли то час обеда? Ужина? Трудно понять. Огни горят, ажиотаж у кассы. Сутки раздвинуты. День странен. Время остановилось. Словно, сорвавшись перед тем с шестерни зацепления, оно проскочило ненароком лунный, солнечный, календарный, световой год, а теперь махину заклинило, и стрелки не сдвинутся до тех пор, пока часы не починят.
Писатель Усов ожидает, когда дама приведет себя в порядок. Писатель Усов оглядывает ее сзади, заходит сбоку, рассматривает профиль, мысленно изменяет фигуру, удлиняет ноги, поднимает талию, выправляет осанку, сутулит, выпрямляет, меняет прическу, цвет волос, раздевает донага, одевает снова, но уже по-другому: меняет платья — одно, другое, третье — и наконец оставляет все как есть или было когда-то у той девушки с почты, из парфюмерной секции ГУМа, у той медицинской сестры из больницы, у той женщины, некогда случайно встреченной, промелькнувшей в толпе или на киноэкране.
А навстречу знакомые, полузнакомые лица.
«Пожалуй, ноги все-таки пусть будут длинные, — размышляет писатель. — А во внешности — что-то от гадкого утенка. Кхе! Подружка Тоника. Пассия Антона. Лебединая песня Платона Усова».
Когда они выходили из такси, на улице было относительно светло. Значит, время обеденное, не иначе. Девушке нужно еще вернуться на работу. Стоит ли? Или сильно сократить эпизод, приблизив его к вечеру? Да, кстати: не забыть взять билеты в кино.
— Подожди меня, детка. Я сейчас. Кхе!..
Писатель Усов пружинящей походкой направляется к кассе. Писатель Усов протискивается без очереди — как член и участник. Залезает в окошечко с головой.
— Серафима Михайловна, два билета… Середину. Поближе. Кхе!.. Что за фильм? Хороший? Кхе!.. С Челентано?..
— С Челентано, — отвечают ему, или сам он себе отвечает. И продолжает думать, придумывать, устремляясь навстречу ожидающей девушке, уже приведшей себя в порядок. «Пусть у нее на щеке еще будет родинка — как у той больничной сестры. От нее, как от Евы, произойдут остальные. И именно к ней те трое приволокут безжизненное тело по слякотной вечерней Москве».
Очень жаль, что писателю Усову ничего не известно о внешности настоящей Евы, праматери Евы, той самой Евы, с которой, собственно, все и началось. Ему известно, к сожалению, не больше, чем остальным. Ничего достоверного, во всяком случае. Puttana Eva![41]
Они садятся за свободный столик в углу — писатель Платон Усов и почтальонша-продавщица-музыкантша-медсестра-манекенщица. Платон рассеянно оглядывает зал. Скорее по привычке, нежели по надобности. Подходит официантка, приносит меню.
— Как бы, Машенька, пообедать? Кхе!
Горят лампы. Светятся витражи. Фальшивые витражи подвала, своей яркостью, однако, напоминающие настоящие — колкую мозаику цветного стекла, чудом сохранившегося в одном из узких сводчатых окон сильно пострадавшего от взрыва католического собора почти на самом берегу Дуная. Он, тогда солдат, стоял посреди разрушенной церкви — на ее обломках, стоял в картинной позе с автоматом на груди, позировал для любительской фотографии и не мог оторвать взгляда от этих красочных пятнышек, вовлеченных в колдовской хоровод, соединенных в какое-то непонятное, неразличимое снизу изображение, точно жаркие угли пульсирующие в раскаленной печи, что пылала снаружи, хотя день был пасмурный, пожалуй, даже моросил дождь — нет, просто пасмурный день, на сапогах белел толстый налет пыли. Теперь ему кажется, он даже уверен, что это было изображение мадонны.
Будапешт пропах дымом, порохом, отсыревшей известкой, маленьким миром и большой враждой. Десантников снабжали лучше, чем другие рода войск, и, может, больше не было уже у него таких радостных, безмятежно огромных дней, как те, что он провел рядом с юной мадьяркой. Точно в сладостном сне бродили вдоль узких закопченных улиц, взбирались по лестницам на какие-то галереи, открывали какую-то застекленную дверь и вдруг оказывались в сумеречной прихожей, где стояли зонты, трости, висели шляпы и сусальное изображение богоматери на стене. Да, богоматери. Только подумать. Порка мадонна!.. Стараясь не привлечь внимания соседей, они тихо пробирались по коридору в ее комнату. Он извлекал из вещмешка хлеб, сахар, шоколад, консервы и, опустив жалюзи, чтобы их не видели из окон дома напротив, они закатывали пир. Ее дом, ее комната, ее тело пахли той загадочной страной, куда забросила его судьба и война, и непостижимое счастье, которое ему вдруг выпало, было залогом того, что он уцелел в этой человеческой мясорубке и теперь останется жить навсегда. Большая полутемная комната, где она жила, — комната с широкой и почему-то очень короткой кроватью, покрытой атласным голубым покрывалом, тюлевыми занавесками на окнах, маленькой полкой с книгами, высоким потолком, двойными белыми дверями с медными извилистыми ручками, обеденным столом и двумя венскими стульями с потемневшим от времени деревом гнутых спинок, — стала их надежным приютом. Сколько же все это длилось? День? Месяц? Всю жизнь? Он вполголоса читал ей стихи, которых она не понимала или, может, понимала как музыку, потом они предавались любви, и она шептала ему нежные слова, которых не понимал он. Потом они вновь садились за стол, и снова любили друг друга — голодные, ненасытные, молодые, полные жажды жизни и томительного предчувствия неизбежной разлуки.
Стоя посреди разрушенного собора на его обломках, он тщетно пытался разглядеть тот случайно сохранившийся витраж. Ослепительно пылали краски, хотя небо сплошь обложили низкие облака и моросил дождь. Нет, просто серый пасмурный день: сапоги были покрыты белым налетом пыли…
Писатель Усов переводит взгляд с фальшивых витражей на меню. Писатель Усов читает, в который раз перечитывает меню, пытается сосредоточиться. Щеточка усов подрагивает. В горестно опущенных уголках губ скопился белый налет. Он что-то говорит, произносит какие-то слова, но сам не слышит, не воспринимает их смысла.
— Ирэн, что вы будете есть? Что будете пить, Ирэн?..
Черный велюровый пиджак, ужимки ловеласа — откуда это? Но раз это не он, то кто же забрался тогда в его оболочку? Кто он, этот другой?
— Машенька, как обычно. Сама там что-нибудь… — и крутит пальцами в воздухе, будто ввинчивает новую лампочку на место перегоревшей.
Ирэн вежливо улыбается. Ирэн, переводчица, стряхивает пепел с сигареты.
— Я обязательно хочу перевести вашу последнюю книгу, Платон. Этот ваш маленький эссей о Будапеште — о, это великолепно!.. Вы так мало были — и так верно увидели… Я думаю… Хочу думать… Так правильно?.. Ага! Хочу думать, что… Ах, с выбором издательства не будет проблем… Хотя, вы знаете… Издательства предпочитают романы… и…
Круглый, выпуклый лоб Ирэн напряжен. Она облизывает губы кончиком языка, с трудом подбирает слова.
— … и рассказы… да… но гораздо реже…
Между указательным и средним пальцами дымит сигарета.
— Рассказы не так интересно… Их меньше читают… Будет лучше издать ваш роман… Можно предложить издательству «Европа»… Оно издает много книг ваших писателей…
— Кхе!
— О чем ваш новый роман?..
— Кхе!.. Тут трудно сказать коротко… Кхе!.. Это история тройника…
— Что такое… «тройника»?..
— Двойник, — говорит Платон, — два, — показывает он на пальцах, — это понятно? Кхе!..
— О, да… Достоевский?..
— Кхе!.. А тут их трое…
— Понимаю… Очень интересно… Что-то новое… Обязательно пришлите… Как только выйдет… Но почему ТРОЙ-НИК?..
Платон Усов задумывается. Платон Усов вертит за ножку пустой бокал, водит по застиранному желтому пятну на белой когда-то скатерти.
— Платон!
Усов не слышит.
— Платон!..
Писатель Усов реагирует не сразу, не сразу отрывает остановившийся взгляд от ножки бокала, поднимает глаза. Он щурится, будто от яркого света, ударившего вдруг в лицо. Пытается вспомнить, сообразить, где он находится, почему и зачем. Молодой человек в темных очках стоит возле столика, криво усмехаясь.
— Ты чё, стронцо?
— Да вот, тебя жду, — шутит Платон устало.
— Кончай травить!
Тоник расплывается в улыбке. Этот пентюх писатель, конечно, загибает, но слышать такое всегда приятно.
— Один? С бабой?
— Что?!
— Ладно, не пыхти. Уже заказал?
— Маша сейчас подойдет.
— Мне второй вариант, — говорит Тоник, откладывая в сторону меню комплексных обедов, отпечатанное на папиросной бумаге. — В кино пойдешь?
— Вряд ли.
— Слышь? Возьми тогда два билета. Эта сука в кассе мне не дает. Порка мадонна! Путана Ева! Только членам твоего профсоюза.
— Мы не состоим в профсоюзе. Кхе!..
— Ну в смысле…
Платон кладет на скатерть два синеньких кинобилета, разделенных точечной перфорацией.
— Во! Ну ты гигант… А для Антона? Он тоже хотел…
— Здесь ведь два.
— Так я не один… И Антон… Соответственно… Будь человеком, сходи. Чё стоит? А я место покараулю. Пиво пока закажу. Тебе пиво брать?
— Это я, — отвечает Антон Николаевич на вопрос, заданный женским голосом из-за двери.
Замок щелкает, дверь отворяется — и тайное убежище принимает беглеца.
Так открывается однажды долгие годы сокрытая, неявная, неведомая дверь, и радостный, испуганный, растерянный, осчастливленный человек входит в мир, плачет, кричит, сучит ножками. И тогда дверь захлопывается за ним, исчезает прорезь в стене — будто ее не было. Отныне множество разных дверей — радости и печали, дворцов и тюрем, домов и учреждений — дверей дощатых и цельных, обитых железом и обклеенных фанерой, литых и резных, разукрашенных и грубосколоченных, легких и непрошибаемых, больших и малых — возникнет на его пути, пока, идя по анфиладе жизни, он не дойдет до той последней, за которой уже ничего нет.
Дверь же, в которую собирается войти теперь Антон Николаевич, в некотором роде особенная, хотя и расположена она на девятом этаже самого обыкновенного современного дома. За этой дверью — смерть и новая жизнь. Иное время и иное пространство. Иная логика слов и событий, которую по эту сторону порога логикой никак уж не назовешь. Короче, там, за дверью, Антона Николаевича ожидает любовь. Томление лани на ясной поляне. Звездные миры за синими шторами.
Звездные миры и остановленное мгновение.
Ну и так далее…
Доктор Кустов медлит перед закрытой дверью. Стоит ему только войти — и опрокинется весь смысл прошлой жизни, и строгий, прямой его профиль во встречном, хлынувшем из открытой двери потоке другого времени вдруг расщепится на множество составляющих, чуть сдвинутых относительно друг друга фаз движения, как на смазанном снимке, сделанном со слишком большой, нерасчетливо долгой выдержкой. И привычное, совершенно стершееся за годы ощущение собственного бытия распадется на фантастически яркие, чистые составляющие, как расщепляется, пройдя через призму, белый свет дня.
— Это я, — говорит Кустов немного смущенно, словно бы все еще не решаясь, пугаясь этих маленьких, беличьих, устремленных на него глаз, этих коротко стриженных волос и родинки на щеке.
В подвальном клубном ресторане, столовой или кафе — так по-разному именуют этот ведомственный пункт общественного питания посетители — всегда горят подсвеченные электрическим светом витражи, создавая иллюзию то ли бесконечно длящегося дня, то ли вечной бурно-пламенной ночи. Время бойкое, зал полон, и те двое, что сидят за маленьким столиком в углу — одному лет двадцать, а другой много старше, — занимаются тем же, чем остальные: поглощают комплексный обед, попутно о чем-то разговаривая. Вариантов совсем немного, вариантов всего два, но есть все же выбор, который, собственно, и дает ощущение большого разнообразия. Голоса говорящих сливаются в неясный рокот, несмолкающий гул людского прибоя, застревающий в барочных изгибах, закоулках и закутках шумящей раковины.
— Слышь! Надо бы к этому стронцо в больницу сходить, — говорит молодой, левой рукой трогая намявшие переносицу черепашки темных очков, а правой продолжая управляться с закуской. — Может, завтра?
— Только не завтра. Кхе!
— Послезавтра Антон не может. Так ведь опять не соберемся. Ё-мое, какие занятые люди. Порка мадонна! Путана Ева! Получается, мне больше всех надо, да? Или я всех свободнее?
Покончив с витаминным салатом, Платон прикладывает салфетку к своим колючим, неровно подстриженным усам.
— Завтра мне нужно на кладбище. Обязательно.
— Ты же сегодня хотел.
— Сегодня не получилось. Кхе!
— Почему?
— Закрутился с делами.
— С делами…
— Да, представь себе, кхе! У каждого свои дела. Своя специфика работы.
— В рот тебе эту специфику! В рот вам обоим! Поня́л? Ва фан куло! Один за госсчет по заграницам шастает. Другой — вообще… Людями надо быть, поня́л? У него небось гемоглобина уже ни хрена не осталось. Фруктов бы отнести. Соков. Овощей. Тоже вон, вишь? — Тоник подносит палец к распухшему носу. — Физическое истощение, поня́л? Авитаминоз…
За соседним столом обедает оргсектор Бульбович. Оргсектор Бульбович наклоняется к их столу, спрашивает:
— Антон Николаевич придет?
— Сегодня в кино собирался, — говорит Тоник. — Только в кассе билетов нет.
— У вас есть его координаты?
— А как же!
— Дайте телефон.
— У нас беспроволочная связь, — говорит Тоник.
— Можете передать, что билет будет.
— Только ему нужно два.
— Попросите его связаться со мной. Он мне просто необходим.
— Ладно, — говорит Тоник, — я пошел. Чао!
Он оставляет на столе металлический рубль за обед, и вот уже его тощий зад с фирменной нашивкой над правой ягодицей — на вытертых до белизны джинсах — мерно покачивается в проходе, удаляясь.
Писатель Усов крутит перед собой пустой бокал. Писатель Усов думает: «Эх, Тоник, Тоник… Мало тебя в детстве пороли. Кхе!..»
Медленно-медленно ползет, закрываясь, тяжелая входная дверь с возвратной пружиной, и некто в кожаном облачении возникает в пролете. Рядом женщина с тонким, худым, нервным, застывшим лицом. Бледное пятно на фоне застекленных дверей, за которыми — холод и мрак. Мрак и сгустившаяся темнота ранней ночи.
— Антон! — разводит руками Усов, поспешая навстречу.
Клацкает фарфор зубов. Прыгают колючие усики.
— Познакомься вот…
— Да, очень приятно… Раздевайтесь… Идемте… Я уже занял столик… Кхе!
Кустов принимает дамскую шубку, кладет на барьер. Швейцар-гардеробщик ухватывает добычу, уволакивает вглубь. Платон исподволь разглядывает спутницу Кустова. Именно такой он ее себе и представлял. Не очень уже молодая. Скромная. С родинкой на щеке.
По ступенькам они спускаются в ресторан. В гул голосов и струи табачного дыма. Все столики заняты, кроме одного в углу, на котором, как на музейном экспонате, табличка: «Зарезервирован». И белоснежная скатерть. И свернутые в кульки салфетки. И ртутный блеск мытых бокалов, в которых, как в елочных новогодних шарах, отражаются цветные огни витражей.
Кустов по-старомодному галантно отодвигает стул, придвигает стул, дама садится, после чего садится он сам. Платон опрокидывает табличку, теперь не нужную, выискивает глазами официантку. «Зря, — думает. — Лучше бы собраться без женщин. Столько всего накопилось. Целую вечность не виделись».
Вдруг созревает решение. Окончательное и бесповоротное. Никаких женщин! Кхе! Ни почтмейстерши. Ни переводчицы. Ни этой, новой.
«Извините, мадам, — говорит писатель Усов. — И вы, девушка, тоже. Кхе, кхе, кхе!..»
И те вмиг исчезают куда-то, а они остаются вдвоем — писатель Усов и доктор Кустов.
— Привет подпольным людям! — еще издали приветствует их Тоник. — Антон, тобой Бульбович интересовался.
— Какой еще Бульбович?
— Оргсектор. Ведь ты его знаешь.
— Давай, Тоник, присоединяйся. Посидит наконец в мужской компании. Машенька! Кхе! Шесть пива!
Новый день — новые хлопоты. Главврач городской больницы и сопровождающие его лица, в порядке инспекции, посетили отделение кризисных состояний. Главврач присутствовал на занятиях аутотренингом. Погрузившись в мягкие кресла, больные погружались в себя. Под руководством опытного специалиста они освобождались от силы тяжести и летали по холлу. Начальство, однако, обратило внимание на то, что пациенты не столько занимаются левитацией, сколько продавливают и протирают дорогие импортные кресла. Такие полеты быстро могли привести к износу казенного имущества и утрате образцовым отделением больницы того статуса, который позволял водить сюда многочисленные делегации и даже приглашать иностранных корреспондентов. Подобное замечание было сделано и относительно лечебной гимнастики. Делать гимнастику на новом паласе, напоминающем шкуру леопарда, выкрашенную в зеленый цвет, было признано нецелесообразным. Профессора Петросяна официально предупредили, что в случае выхода из строя этой уникальной мебели другой приобретено не будет.
В душе у профессора остался неприятный осадок. Выпроводив авторитетную комиссию, профессор Петросян уединился в своем кабинете и принялся изучать специальную схему-картинку, на которой был изображен некий амбивалентный, бесполый субъект (мужчина, женщина — нужное выявить), некое данное в вертикальном разрезе сложное гетерополое электронное устройство с многочисленными входами и выходами, некий электронейтральный homo mensura omnium rerum[42].
Работа всегда успокаивала профессора Петросяна. Профессор любил проигрывать некие трудно комбинируемые варианты. Теперь же он решал, казалось бы, безнадежно запутанный ребус, сложнейший кроссворд, связанный с состоянием больного из палаты № 3. Купировать удавалось только частично. При наличии явных — классических, можно сказать — симптомов шизофрении многое еще оставалось неясным. Желательное, с медицинской точки зрения, купирование одного всякий раз приводило к нежелательной реабилитации чего-то другого. Схема, если можно так выразиться, не прозванивалась целиком, ее части как бы не соответствовали друг другу.
Сестра заглянула в кабинет.
— Грант Мовсесович, там опять… В третью.
— Скажите: нельзя.
— Я извиняюсь…
В узкую щель между дверью и сестрой уже протиснулся тот самый посетитель с редкими, пепельного цвета, мелко вьющимися волосами, обрамляющими высокий покатый лоб.
— Ах, это вы, уважаемый…
— Как договаривались, Грант Мовсесович.
Профессор Петросян недоволен, что его поймали на слове. Профессор Петросян рад бы не допустить, но в данном случае его власти заведующего отделением явно недостаточно. Ее хватает лишь на то, чтобы разрешить нежелательный, явно вредный для больного визит, ибо выдворить посетителя нет никакой возможности.
— Только недолго, любезный…
— Уж как получится, Грант Мовсесович. У нас работа такая. Сами понимаете.
Профессор Петросян отворачивается. Профессор Петросян не слушает. Профессор Петросян ждет, когда наконец освободят его кабинет. Он озабоченно потирает ладонью шершавую щеку. Неприятностей хватает и без этого типа.
Тем временем следователь Александр Григорьевич Скаковцев заглядывает в шпаргалку и прямиком направляется в палату № 3. На нем все те же новый костюм в полоску, белая рубашка, галстук. Будто он их так и носил с тех пор, не снимая, но и не занашивая — вот что интересно. Те же без единого пятнышка блестящие туфли на тонкой светлой коже. Тот же черный кейс с металлической окантовкой без единого следа дорожной грязи на нем.
Больной палаты № 3 оборачивается на вежливый стук в дверь, тянет изможденную руку к тумбочке за очками.
— Можно? — спрашивает Александр Григорьевич.
— Пожалуйста, заходите.
Больной строго смотрит на вошедшего. Александр Григорьевич бодро щелкает запорами кейса, достает толстую книгу в твердом переплете, неловко выворачивая локоть, кладет ее на тумбочку, будто взятку.
— Что это?
— «Итальянский детектив».
— Зачем?
— Как просили.
— Я?!
Александр Григорьевич заглядывает в шпаргалку, спрятанную в ладони. Отвечает уверенно:
— Да, конечно.
— Тут какая-то ошибка, — медленно, с трудом выговаривает больной. — Я не читаю детективов. Это для слабоумных.
— Хм! Хорошо. Не будем терять времени. Итак, в последний раз вы виделись… Виделись в гостях…
— С кем?
— Ну если не с ним, то хотя бы с его женой… Прежде чем это случилось.
— Не понимаю…
— Ну вы знаете. Убийство.
— Он не убивал ее… Нет…
Больной облизал пересохшие губы, снял очки, потянулся к тумбочке, чтобы положить их, а посетитель тем временем достал из черного кейса блокнот, согнулся в три погибели и застрочил, стараясь не пропустить ни слова.
— Не убивал… Это абсурд… Он ее любил… Правда, часто увлекался другими женщинами… Такая уж артистическая натура… Она, кажется, тоже… Тоже, хочу я сказать, любила его… Преподавала музыку… Знаете… По классу фортепьяно… Ревновала… Страдала… Потом как-то внезапно заболела и сгорела мгновенно… Спасти было нельзя…
— А как?
— Что?
— Как ее спасали?
— Понятия не имею.
— Кто спасал? — вкрадчиво спросил посетитель.
— Не все ли равно.
— Э, нет. Очень важно, в какие руки попадешь. …Прошу прощения, запамятовал. Коме ти кьями?[43]
— Как вы сказали?
— Ну да неважно.
— Словом, их отношения… Нормальному человеку иногда трудно бывает понять…
— Что именно?
— Зачем все это… Зачем кому-то требуется двойная жизнь? Причем чаще всего это случается только в определенном возрасте. A quaranta e sessanta anni si diventa un po’ pazzi…[44] Согласны?
Александр Григорьевич несколько раз кивнул, продолжая писать.
— Человек влюбляется, мучается, не решается разрушить семью. А потом — раз! — и никакой семьи.
— Да, да, — чему-то обрадовался вдруг Александр Григорьевич. — Это вы верно заметили.
— Теперь он внушил себе, что был ей всегда верен… Нет, что вы, не мог он убить…
Столь долгая беседа утомляет больного. Больной в изнеможении закрывает глаза. Щека начинает дергаться, из горла вырываются хрип, клекот, бульканье, кашель. Больной задыхается.
— Кхе! Кхе!.. Кхе! Кхе! Кхе!..
И следователь по особым делам Александр Григорьевич, уже в силу своей профессии будучи конечно же не робкого десятка, с ужасом отмечает прямо на его глазах произошедшую разительную перемену. Верхнюю бритую губу больного обметывает седая колючая щетина. Губа вздергивается, обнажая верхний ряд искусственных зубов. Под глазами набухают синюшные мешки. Несмотря на спасительную мысль о том, что всему причиной тень от шторы, упавшая на подушку, Александр Григорьевич, привыкший иметь дело со смертью и человеческими страданиями, как безумный вскакивает со стула, бросается в коридор.
— Эй, доктор… там… ему плохо…
Александр Григорьевич устремляется к застекленной двери в тамбур, которая почему-то оказывается открытой, и только тут, у потертого диванчика, возле большой жестяной банки с окурками его настигает голос сестры:
— Гражданин, вернитесь! Портфельчик забыли…
Маша приносит пиво. Маша подает раков. Серо-красные раки оккупировали круглое блюдо. Раки в серо-красных мундирах приготовились к психической атаке. Прощупывают усами проходы в минных заграждениях.
Но вот начинается сражение. Начинается планомерное и продуманное уничтожение раков.
— Профессор опять к себе вызывает, — говорит Антон Николаевич, отрывая клешню у одного из них. — Звонил прямо с утра. На работу. Тьфу! — выплевывает он хрустнувший на зубах осколок.
Поверженный рак, будто опрокинутый бронетранспортер, остается на поле брани.
— Меня, между прочим, тоже. Кхе! Надо бы пойти. Неудобно. Да все некогда как-то. Кхе!..
Хрустит раздавленный панцирь. Трещит броня. Булькает разливаемое пиво. Шипит пена.
— Да пошел он куда подальше!.. Баклажанья морда…
Тоник дергает носом, поправляет очки. Руки липкие. Груды уничтоженных вражеских танков. Кладбище разбитой бронированной техники.
— Ваше здоровье.
— Мужики! А что, если нам поселиться вместе? Можно вот так каждый вечер…
— Где поселимся?
— Да хоть у меня.
— Слишком далеко живешь, Тоник. Да и удобства…
— Обменяем.
— Ишь какой быстрый!
— А что? Законная идея?
— Кхе!
— Право на дополнительную площадь есть?
— Кхе?
— Сколько тебе полагается как писателю?
— Двадцать метров.
— А доктору-моктору?
— Тоже двадцать.
— Стало быть, всего сорок. И еще по девять как всем нормальным людям. Плюс шесть на семью. Ё-мое, семьдесят три метра, ребята! На троих! Сдавать можно…
— Подумаешь… У меня у одного столько. Кхе!
— Общим хозяйством заживем. Порка мадонна! Я хорошо готовлю, стронци.
— Тебе это невыгодно, Тоник.
— Почему?
— Я с работы ушел.
— Ничего, хорошую пенсию дадут.
— Самую обыкновенную. И то не сейчас, а когда доживу до Платоновых лет.
— Ну так у нас Платон — писатель…
— Платон, если хочешь знать, зарплаты отродясь не получал. Кхе!
Тоник зло высасывает солоноватый сок из клешни. Еще один подбитый танк. Еще одно выведенное из строя вражеское орудие.
— Стронци! Тоже мне, творческие работнички! На хрен вам было тогда убиваться, из кожи лезть? Писатель. Доктор-моктор. Дерьмо собачье — вот вы кто.
— Ты теперь у нас самый материально обеспеченный, Тоник.
— Ладно, — говорит Тоник, средними, неиспачканными фалангами пальцев вытирая усы в уголках рта. — Ва фан куло! Вы настоящие стронци. Стронци из собачьего дерьма. Любую идею загубите. Чао! Я скоро вернусь. Кадр тут один наклевывается. А ты, Антон, зайди к Бульбовичу.
— Где он?
— Идем покажу.
Писатель Усов снова остается один. Писатель Усов продолжает задумчиво водить ножкой пустого бокала по застиранному ржавому пятну на скатерти. «Сколько же все это продлится? — думает. — Целый декабрь? Или даже весь январь и февраль? Кхе! Потом воздух станет таким легким, прозрачным. Солнце пригреет. Обязательно поедем к Тонику кататься на лыжах. В его игрушечный домик. На станцию Строительную, осененную вроде как тоже игрушечными завитками, крендельками, взбитыми сливками, вырезанными ножичком и аккуратно разложенными на разной высоте бирюлечными, лубочными облачками. В страну слепящего, хрустящего, рассыпающегося, будто крахмал, снега… Многое, конечно, будет зависеть от того, сколько времени он пробудет в больнице. Кхе! И сможет ли потом кататься на лыжах… И чем еще обернется это изгнание женщин…»
— Добрый вечер.
— А?
— Добрый вечер, Платон Николаевич…
Официантка ждет, вертит в пальцах карандашик, уперла блокнот в живот. Ее все еще живые, беличьи глазки выражают бесконечное терпение и милосердие.
— Добрый вечер, Машенька. Наконец-то… Кхе!.. Вспомнили обо мне. Я уж думал, помру от голода.
— Вы же только что сели, Платон Николаевич.
— Как это только что? Кхе! Пиво есть?
— Московское.
— А раки?
— Что вы! Надо же, вспомнили. Раки… Раков давным-давно не было…
Проводив Антона к Бульбовичу, Тоник спускается в гардероб, забирает куртку, обматывает шею и подбородок длинным узким вязаным шарфом, выходит из клуба в мрак, слякоть и сырость, ловит такси.
— Шеф, к ГУМу. Со стороны Никольской… Ну этой… 25-го Октября.
Зеленая «волга» прыскает грязью из-под колес. Зеленая «волга» обслуживает Тоника быстро и надежно. «У второй линии. Вроде так договаривались…»
Ну в общем… Встретил он ее. Она сама его узнала. Причем сразу. По описанию. Насчет блондинки и двадцати четырех лет его, конечно, сильно накололи, но Тоник не больно расстроился. Блондинки с голубыми глазами ему осточертели. Сплошные блондинки за углом. И все, как на подбор, с голубыми глазами… Эта была шатенка. Крашеная. Коротко стриженная. Шубка норковая или вроде того. Вся в бриллиантах. Бесподобная мушка-родинка на щеке. Полумесяцем бровь. Лет ей, конечно, было крепко за тридцать, а то и за сорок. Словом, генеральша. Но что характерно, так это имя. Кому сказать — не поверит. Уж сколько у Тоника было женщин, и никакого разнообразия в именах. До некоторой степени даже удобно: не перепутаешь.
— Ну что, поехали? — сказал Тоник. — Или как? А то ведь фильм с Челентано скоро начнется.
Такси мигом примчало их в клуб. Платон сидел все за тем же столиком в углу, пудрил мозги своей почтарше. Женщина Кустова продолжала изображать испуг и робость.
— Познакомься, — сказал Тоник своему новому кадру. — Это Антошка Кустов, главный член-корреспондент по химии.
— Очень приятно, — зарделась генеральша, перед тем хихикнув.
— Душевно рад, — сдержанно ответствовал Антон.
— Пошли в кино, ребята. Фильм начинается.
— Какое там кино! Бросьте! Присаживайтесь. Маша! Кхе!
— Очень прошу вас, Антон Николаевич, — семенил рядом и сбоку оргсектор Бульбович, когда веселая компания в двенадцатом часу ночи вывалилась из дверей клуба. — Выступите! Я вам такую рекламу организую! Будет полный аншлаг.
Шел мокрый медленный снег. Антон Николаевич прилаживал к красным своим «жигулям» стеклоочистители.
— «Генетика и прогресс». А? — не отставал Бульбович. — Или, если хотите, совсем строго. «Geschlecht und Leben»[45]. Исключительно на ваше усмотрение.
— Мы все не поместимся, — беспокоилась толстая Таня со второго этажа.
— Едем ко мне! — орал, разойдясь, Тоник. — Там и организуем… Geschlechtsleben und…[46] Бульбович, как дальше?
— Муж тебя убьет, — добродушно, вся разомлев от тепла и пива, смеялась генеральша. — Застрелит из пистолета.
— Ва фан куло! — тоже веселился Тоник. — Нет у тебя мужа!
— Платон, уйми его. Подействуй как-нибудь. Ты же старший. Иначе нас всех заберут.
— Таня! Киса! — орал на всю улицу Тоник, бросаясь в объятия чудовища в дубленке.
Почтарша зябко ежилась, чувствовала себя неуютно. Генеральша снисходительно усмехалась. Женщина Кустова стояла отдельно, одетая во что-то совсем уж легкое — бледная, прямая и строгая.
— Платон, прошу… Настаиваю… Категорически… — волновался владелец красных «жигулей».
— Хм! Кхе! Ну хорошо… Тоник! На минуту…
— Вспомнил! — вопил Тоник. — И без тебя, Бульбович, вспомнил. Und Liebe[47] — вот как там дальше… Чего тебе?..
— Значит, так, — горячо зашептал ему в ухо Платон, брызгая слюной. — Едем к тебе. Забирай женщин, бери машину и дуй. Кхе! Мы — следом…
— Так у меня доверенности же нет, стронцо!
— Тихо! Не ругайся. Доверенность Антон сейчас напишет.
— Ва фан куло! Кто ее заверит? — не унимался Тоник. — Ты мне мозги-то…
— Я что сказал! — рявкнул вдруг Платон Николаевич.
Он крепко ухватил Тоника за рукав куртки, и на глазах у пораженного Антона Николаевича тот растворился в воздухе, опал на асфальт, рассыпался снежком, а на месте, где еще мгновение назад находились двое, остался один писатель. Мимолетная вспышка гнева на его лице постепенно обретала очертания нахальной улыбки Тоника. Рядом в полной растерянности стояла какая-то женщина, видно из случайных прохожих. Ее беличьи глазки стреляли туда-сюда.
— Бульбович, садитесь за руль! Кхе!..
— Но доверенность…
— Садитесь, садитесь. Он вам доверяет. Мы все вам доверяем. Кхе!..
Красные «жигули» Антона Николаевича укатили. Нескончаемо падали, насыщая воздух прогорклой сыростью и теплом, мохнатые белые мушки.
— Быстро же ты с ним управился, — облегченно вздохнул Антон Николаевич. — Теперь на метро?.. Платон! — обернулся он и осекся на полуслове.
Никакого Платона поблизости не было. Из зияющей пустоты валил невидимый снег. Какое-то размытое пятно, удаляясь, маячило вдали на фоне темных бастионов домов, многократно перечеркнутых белыми штрихами.
Антон Николаевич бредет вдоль плохо освещенной улицы. В заснеженной пустоте возникает горящий малиново-красно неоновый знак: перевернутое русское М, или сдвоенное латинское V. Vale et me ame[48], например. Или: Va fan culo![49]
Антон Николаевич спускается в светлое тепло подземелья, слоняется по платформе в ожидании, когда раскаленная капля, возникшая в глубине черной дыры, проплавит тоннель ослепительным, дымящимся пламенем. Дождавшись, садится в совершенно пустой вагон. Двери закрываются автоматически. Поезд гудит. На хромированных изогнутых поручнях ускоряют свой правовращательный бег блестки подземной иллюминации. И вот уже однообразно, черно мелькает за окнами.
От нечаянного забытья его пробуждает громкий металлический голос. Метро закрывается. Поезд дальше не идет. Так что Антон Николаевич поневоле вынужден покинуть теплое чрево земли.
Какая-то продувная незнакомая магистраль. Снег перестал. Подморозило. Он ловит такси, но не может поймать. Шальная попутка довозит его до улицы Строителей-Новаторов. Вот и его четырнадцатиэтажный дом. Вот светящееся окно, которое лучше бы не светилось.
Антон Николаевич входит во двор, трогает замерзшее стекло выстуженных насквозь красных «жигулей». Снежная крупа хрустит под перчаткой. Неприятно поскрипывает кожаное пальто. Он достает ключи, открывает дверцу, вынимает из кармана тугой прямоугольный бумажный сверток, в двух местах подклеенный липкой прозрачной лентой, прячет под передним сиденьем.
Дальнейшее известно. И то, как он войдет, что скажет, что услышит в ответ. И что будет при этом испытывать. Какой холодящий, парализующий страх. И удушающую ненависть. И разрывающую сердце жалость. А главное — ощущение бездны, обрыва, близкого конца.
ЧАСТЬ IIРЕАБИЛИТАЦИЯ
Когда человек загнан в угол, у него остается единственный выход: ринуться навстречу опасности. Когда приходит отчаянье и кажется, что вам не устоять под напором вражеских сил, не вынести разом свалившихся несчастий, не тратьте времени на поиски оружия — все равно подходящего не найдете; не ждите удобного момента — он не наступит; не уповайте на чудесное избавление — оно не придет. Хватайте первое попавшееся под руку и вступайте в открытый бой. Если уж все равно умирать, умрите красиво.
Но ничего действительно страшного вам, пожалуй, пока не грозит. Потому что в комнате страха, откуда из темноты только что ползли на вас, лязгая гусеницами, тяжелые танки, атаковали на бреющем полете штурмовики, наступала пехота, тотчас будет включен свет, и бойкий распорядитель, опасливо косясь в вашу сторону, поспешно объявит, что аттракцион закрывается по техническим причинам. И тут вы увидите жалкую обшарпанную комнатенку с нехитрыми приспособлениями, какие-то наскоро скрученные проволочки, лампочки от карманного фонаря, карнавальные трещотки, гудящие волчки и поймете, что даже случайное, примитивное ваше оружие — обыкновенный, зажатый в кулаке камень — способно разнести вдребезги всю эту бутафорию. Что не бойкий распорядитель, а сами вы — хозяин своей судьбы. Что нужно не выбирать между поставленными кем-то условиями, а самому их ставить.
Когда из хорошо освещенного загородного дома, тепла и шума веселых голосов вас выносит в неподвижную стылую зимнюю ночь, а огромная желтая луна неторопливой рысцой низко бежит по сгустившемуся до черноты синему небу наперегонки с машиной или электричкой — бежит, будто умный зверь, по зубчатой дорожке притихшего темного леса, перелетает закованную в лед речку, высоко взмывает над притаившейся в лощине утлой деревушкой — только тогда, наверно, дано вам по-настоящему испытать грустное и величественное чувство полной свободы, постичь истинную трагичность быстротечной жизни, ибо утром, когда взойдет солнце, вы при всем желании не сумеете этого испытать и постичь. Солнце взойдет, взойдет непременно, оно всходит всегда, in saecula saeculorum[50], а вместе с ним исчезают ночные страхи, верные стражи истины.
Солнце восходит всегда. Именно на этом физическом, астрономическом или, если угодно, метафизическом явлении основана большая часть всех лечебных методик врачей разных стран, времен и народов. Если бы не этот достопримечательный факт, то ни один пациент отделения кризисных состояний не покинул бы, возможно, его больничных пределов, сердечно благодаря докторов и благословляя повернувшуюся к нему солнечной стороной жизнь.
Но порой само солнце, луна и звезды так выстраиваются в астральном пространстве, так высвечивают измучившую самое себя человеческую душу, что ей открываются на краткий миг вековечные тайны еще более высокой истины. И тогда безобразное вдруг становится прекрасным, злое — добрым, невозможное — доступным. На обыденном языке это именуется благом выздоровления. На языке медицины — реабилитацией. Врачи не способны дать вам вторую жизнь. Они лишь помогают отыскать нужные углы между планетами, благоприятствующими вашей судьбе.
Можно, конечно, обойтись и без врачей, если достанет решимости, не мучая себя пустыми сомнениями, укокошить одного из тех непослушных парней, что живут в вас и особенно вам досаждают. Вы имеете на это полное право, черт побери! Все они едят ваш хлеб и обязаны считаться с вашими принципами. При слабых же нервах и жалостливом сердце предоставьте врачам совершить акт возмездия, восстановить справедливость и желанный покой, решительно удалить этого типа из вашего нутра оперативным путем. Разумеется, под наркозом. Не бойтесь, вы ничего не почувствуете. Опытные врачи свое дело знают.
Только не злоупотребляйте собственным терпением. Терпение — самое емкое и эластичное из всех известных человеческих качеств. Оно легко подвергается любым видам механических воздействий и деформаций. Легко раздавливается, растаптывается, растягивается в несколько десятков, даже сотен раз, но может статься, что однажды этот пузырь лопнет, и тогда уже никакие врачи не залатают прореху. Вот в чем тут дело. Такой вариант обязательно следует иметь в виду.
За дверью играла музыка. Музыка? В столь поздний час?
Открыв дверь собственным ключом, Антон Николаевич застыл на пороге. Всюду в квартире горел свет. Посреди ближайшей к прихожей комнаты на травянистого цвета ковре, словно на летней лужайке, самозабвенно танцевала сумасшедшая женщина. На ней было воздушное платье палевых тонов, узкие туфельки стерлядкою, а на запястьях позванивали браслеты. Пожалуй, не хватало лишь блюда с отрубленной головой. Все же остальное — извивающиеся змеями руки, ленивое покачивание бедер, закатившиеся в истоме глаза, прозрачная хламида наподобие хитона, остро отточенные ногти, выкрашенные в кроваво-пурпурный цвет, пиршественный стол, сверкание хрусталя, яркие пятна нетронутой снеди — все было примерно таким, как и двадцать, и двести, и две тысячи лет назад.
Антону Николаевичу казалось теперь просто невероятным, что это действительно его дом и его жена, от которой, несмотря на опасное сходство с Соломеей, он не мог оторвать наполовину смущенного, наполовину восхищенного взгляда. Какие невероятные вещи творились с ним в последнее время! Сколь странные вещи происходили вокруг!
— Извини, — терся он щекой о душистые женские волосы. — Я не забыл. Просто не мог раньше… Вот это стол!.. А я даже подарок… Впрочем, постой…
Не надевая пальто и не дожидаясь лифта, он сбежал по лестнице, выскочил на улицу, достал из-под сиденья машины сверток, вернулся запыхавшийся.
— Вот… Это тебе…
Подцепив острым ногтем липкую ленту, она медленно и осторожно развернула бумагу, раскачала массивную стеклянную пробку флакона, приложила ее сначала к одному, потом к другому ушку и, точно кошечка, потянулась к мужу.
Антон Николаевич испытывал смешанное чувство радости, успокоения и вины, но не горькой, а какой-то далекой, от него отдельной, словно этот поздний час вместил в себя все хорошее, доброе, истинное, что когда-либо возникало между ними. Многолетний морок исчез, туман пал — он снова ощущал себя дома и не мог, да и не хотел понять, куда делось все тягостное и мучительное.
Напротив Антона Николаевича за празднично накрытым столом, источая тепло и парфюмерный запах, сидела женщина, которая все еще нравилась ему, которую он когда-то любил, с которой прожил много лет — но нет, он только заставлял себя думать так, ничего похожего не испытывая. И все-таки откуда столь неожиданная перемена? Что произошло? Ведь он по-прежнему замечал все мелкие ее хитрости, притворство, уловки, игру, имевшие своей постоянной целью привлечь, удержать его, тогда как он еще хорошо помнил то время, когда и не собирался никуда бежать. Но ведь и того нельзя было не признать, что единственным источником энергии, питавшим ее хитроумие, был он! Разве это не должно было тешить его самолюбие? Поначалу — возможно, однако со временем одной этой постепенно набившей оскомину мысли оказалось, видимо, уже недостаточно для продолжения совместной жизни. Ответного чувства не возникало. Условный рефлекс медленно угасал, пока не угас совсем.
И вот он явился среди ночи, нарушив всякое приличие, презрев простое человеческое участие, первейший долг — пусть даже только товарища, друга, единственного, кого она ждала в этот вечер и кто обманул ее ожидания, а она старалась делать вид, что ничего не случилось. Может, его принимала теперь совсем другая женщина, не имевшая на него исключительных собственнических прав? Антон Николаевич и раньше догадывался, что главная причина его охлаждения и отхода таится вовсе не в плотском, а скорее в чем-то сугубо психологическом, даже нравственном, сколь это ни показалось бы смешным записным блюстителям морали, — хотя объяснить с научной, логической, тем более этической точки зрения все происходившее с ним он бы, пожалуй, не смог. Неужели нынешней причиной случившейся перемены было проявление с ее стороны смирения — того истинно женского качества, в котором, быть может, он более всего нуждался?
Жена Соломея тотчас почувствовала, что он дрогнул. Она вновь уверенно нащупала его слабое, больное, уязвимое место. В ее глазах сверкнули слезы радости, боли, надежды, щеки запылали, а он ощутил, как все опять откатывается назад и деревенеет внутри. В эти минуты она выглядела совсем естественной. И такой фальшивой.
Все в комнате, где они сидели, было мягким по цвету, округлым по форме и в то же время — столь крепким, твердо очерченным по содержанию, как если бы кто-то периодически прописывал неумолимо выцветающий рисунок. И эта женщина, сидящая напротив, казавшаяся неотъемлемой частью этой обстановки и уюта, ею созданного, была такой же мягкой, податливой снаружи и жесткой, неуступчивой внутри.
Звякнул хрусталь, лязгнула ложка о дно салатницы — и далее все перешло в обыкновенный, хотя и очень поздний, семейный ужин. Только в отличие от прошлых, таких же или более скромных застолий Антон Николаевич не чувствовал, что ему плохо, тяжко, невыносимо. Не возникало ставшего почти маниакальным немедленного желания бежать, но и оставаться в этом доме больше тех нескольких часов, что отделяли утро от ночи, тоже, пожалуй, совсем не хотелось. Словом, этот дом любила та лирическая часть души Антона Николаевича, которая теперь млела и наслаждалась, точно греющийся на солнце кот, тогда как другая, непримиримо радикальная, пребывала в состоянии сонного безразличия.
В глубине комнаты на книжных полках Антон Николаевич заметил огромный букет красных гвоздик, удушаемых узким горлом высокой вазы. Тотчас ему самому сделалось душно. Он почувствовал прилив былого раздражения, будто кто-то непрошеный бесцеремонно вторгся в его почти идиллическую семейную жизнь. Теперь ему казалось, что уже не он, а его обманывают, водят за нос, что сегодня они празднуют не день рождения жены, а их трагическое расставание, начало чьей-то новой, не имеющей к нему отношения жизни. Тут же вспомнились участившиеся за последнее время телефонные звонки с отмалчиванием, будто аппарат на том конце провода был постоянно неисправен. И уже не только любящая часть души, но и та, другая, дремавшая до поры до времени, запылала жарким пламенем.
Антон Николаевич вновь ощутил себя вещью, пешкой, конем, которым играют, которого уже съели или только еще собираются обменять. Он ощутил себя оскорбленным офицером, неуклюжим слоном, презренным шутом, что было, в сущности, одно и то же, как это следует из значения памятного еще со школьных лет французского слова fou. Если бы его спросили, чего он все-таки хочет, Антон Николаевич ответил бы не задумываясь: чтобы не было этих задушенных цветов, чтобы время остановилось и никогда бы не наступало утро, и те мысли, которые отныне будут неотступно преследовать его, никогда не являлись бы к нему больше. Он отказывался понимать, что происходит с ним.
Но и женщина, сидящая напротив, тоже не понимала. Не понимала раньше и особенно теперь, когда он смотрел на нее влюбленными глазами, как давно не смотрел. Она уже готова была поверить, что самое страшное позади, вирус озлобления, постоянного желания бежать от нее изжил себя и теперь наступит период пусть длительного, но безусловного выздоровления. Он влюбился, запутался, у него неприятности по работе, он вступил в тот переломный возраст, когда с мужчинами творится неладное — она все это могла допустить, понять и простить — все, кроме угрозы вечной разлуки после стольких лет ее самоотверженной любви.
Это было удивление человека, который услышал позади себя грохот, ощутил резкий толчок в спину и оглянулся в недоумении, надеясь услышать извинение за невольную грубость, но вместо этого увидел направленный в него дымящийся ствол только что выстрелившего ружья.
Смурной, какой-то плывущий, убегающий ее взгляд таил тем не менее загадку красных гвоздик, немых телефонных звонков, отрубленной головы Иоанна Крестителя, успокоительных таблеток, лежащих в правом кармане кожаного пальто, и непереносимого предчувствия близкого конца, от которого Антона Николаевича время от времени трясло наподобие приступов мучившей его в детстве малярии. Существовало неразрешимое противоречие между данным, конкретным моментом успокоения, субъективным ощущением хорошего самочувствия и объективным пониманием того, что болезнь по-прежнему сидит в нем.
Но был этот дом и это тепло. Был пир во время чумы и краткий миг передышки между жестокими боями. Где, однако, скрывался, где прятался враг, от руки которого надлежало принять смерть? Этим достойным ненависти и отваги врагом, этой жертвой, героем, злодеем на поверку оказывался один-единственный человек — а именно он сам, Антон Николаевич Кустов.
Свет выключили, и квартира погрузилась в столь непроглядный мрак, что ночь за окном вдруг ожила скрытым, уже наступившим утром, стала единственным источником освещения, в неверных, зыбких бликах которого два несчастных, потерпевших кораблекрушение существа плыли, держась за скользкий обломок мачты в надежде, что их подберет какая-нибудь шхуна с алыми парусами.
На кладбище в тот день Платону Николаевичу Усову попасть не удалось. Так сложились обстоятельства, что в тот день он не попал на кладбище, где под занесенным ноябрьским снегом бугорком земли покоилось то, что многие годы только и связывало его с жизнью, что было его молодостью, надеждой, первым успехом, счастьем, судьбой. Его возвращение с войны, ее капризная челка, заразительный смех, жаркие объятия… Неумолкающие звуки музыки, неиссякаемый источник света, будто все те годы, независимо от внешних событий и обстоятельств, он постоянно пребывал в некой воображаемой резервации, в ауре теплого воздуха, защищающего от стужи… Он уезжал в свои нескончаемые творческие поездки, возвращался, писал книги, встречался с друзьями, любил женщин, а вечный источник тепла грел его, как бы далеко он при этом ни находился. И вдруг этот источник иссяк. Стало холодно, зябко, сыро. Пришлось надеть зимнюю шапку, белье и еще толстый свитер под серое, некогда модное широкое пальто, которое изрядно выносилось и уже плохо грело. Иногда он чувствовал себя таким старым и до того никому не нужным, что его не могли согреть ни теплая одежда, ни дружеские клубные вечеринки, ни девочки, временами взбадривавшие его своим любопытством, ни игра с самим собой в полного сил, привлекательного мужчину, ни старые, написанные им книги, ни новые, еще не написанные. Ничто не грело по-настоящему, кроме мысли-воспоминания, что его любовь по-прежнему находится где-то недалеко, совсем рядом. Можно доехать на метро и автобусе или взять такси, отвезти цветы и пробыть сколько захочется.
Он постоянно стремился туда, жил этим стремлением, но всякий раз что-то неизменно мешало. Вот он уже покупал цветы, садился в метро, автобус, такси, однако путь его непременно искривлялся, он попадал в какие-то нелепые ситуации, комические истории, в другие районы города, дарил цветы каким-то другим, зачастую совсем незнакомым женщинам, и сие как бы совершенно от него не зависело. Он действительно хотел, в самом деле стремился, но — не получалось. Рвался — и тотчас забывал. Устремлялся — и двигался в ином направлении. Всякий раз причина оказывалась досадно неуважительной, постыдно глупой. Раскаянье сжимало сердце. Исполненный решимости, он вновь и вновь отправлялся на кладбище, и вот наконец — наконец-то! — оказывался среди гробниц, саркофагов, каменных плит, конных статуй, церковных кафедр. Неприкаянный, бродил с букетиком поникших, свернувшихся, как засохшая кровь, гвоздик в шуршащем целлофане, растерянно озирался по сторонам, искал дорогую могилу. Вдруг останавливался, привлеченный скульптурным поясным портретом мужчины с выразительным, запоминающимся, волевым лицом, читал надпись, пожимал плечами, покашливал, склонял голову то на один, то на другой бок, отмечал про себя добротность материала, совершенство пропорций и невозможность того, чтобы этот жизненно достоверный скульптурный портрет горожанина был изображением римского императора. Тут многое казалось недостоверным — не только надпись, свидетельствующая об этом, но и сам факт нахождения останков римского императора столь далеко от Римской империи.
Заслышав музыку, нарастающее крещендо, и подчиняясь теперь ей одной, он переходил от памятника к памятнику, от скульптуры к скульптуре, впадал в тоску и меланхолию при виде такого количества надгробий, стараясь не смотреть в сторону тех фотографически вялых копий, которые почему-то собирали вокруг себя большинство посетителей. В копиях тех не было ничего правдивого, верного и даже просто интересного. Они не выражали ни сути жизни, ни тайны смерти. Все эти мертвенные, не оживленные ни душевным трепетом, ни фантазией ваятеля застывшие отражения или слепки свидетельствовали прежде всего об отсутствии истинного переживания, неизменно связанного с поэтическим преображением и нарушением мертвенной симметрии. И когда Платон Николаевич замечал сочувствие на лицах останавливающихся возле них, любующихся ими, он объяснял это только людским добросердечием и состраданием к почившим в бозе. Иные же памятники вызывали в нем неотступное желание думать, сострадать, давали импульс к пространным размышлениям.
Однако подспудно в нем жило чувство страха, боязнь не найти свою любимую в этом посещаемом живыми городе мертвых. От избытка внутреннего напряжения и смятенности чувств Платон Николаевич шевелил губами, читая надписи на русском и латинском языках, теребил потрескивающий целлофан, плохо соображая даже, в какую сторону ему следует теперь двигаться.
Нет, пожалуй, он забрел куда-то не туда. Не могло столь унылое место стать обителью вечного ее упокоения. Ее красота и талант, ее женская и человеческая неповторимость обязательно проявили бы себя так или иначе, проросли корявой сосной, голубой елью, кустом боярышника. Ее лучезарная улыбка, заразительный смех, рыжая челка, озорные проделки, веселые розыгрыши, любимые платья… Платон вспоминал их совместную жизнь на даче, затянутый ряской пруд, горбатый мостик, цветущее дерево, запах жасмина, пикник в лесу, гудки электричек, качели, фантазии на тему Шуберта, море, Руанский собор, цветы, блестки, вокзал Сен-Лазар, отходящий поезд, девушку с бубном, красных рыбок, уголок мастерской, брызги шампанского на первых экземплярах книг, стога сена, купальщиц, осколки витражей, танец, музыку, заново переживал миллион ее прикосновений, ощущал вкус губ, запах волос, прохладу кожи, думал о вечном покое и неизбывном своем одиночестве…
— Гражданин, закрываем…
— Ах да… Кхе!.. Сейчас… Извините…
Он смущался, застигнутый врасплох, топтался на месте, шуршал целлофаном — жалкий, неприкаянный старик, не знающий, что делать теперь с принесенными цветами. Таясь от смотрителя, он клал их в конце концов на могилу какого-нибудь «Святого Иеронима» или «Кающейся Магдалины».
Попав однажды в церковь во время богослужения, он наблюдал игру живого света свечей на лицах сгорбленных черных старушек. Он вглядывался в эти лица, в иконописные лики, в изображение девы Марии, но и здесь ничего не напоминало о ней. В церкви было холодно, строго и неуютно. Теплились лампады, тускло светилось серебро окладов, золото рам, и Спас нерукотворный смотрел на него из темноты в упор немигающими глазами инквизитора.
Другой раз в какой-то глуши Платон Николаевич обнаружил крошечную старинную незапертую часовню с двумя небольшими нишами. На каменном приступке слабо мерцали остатки тлеющих фитилей и всюду виднелись потеки воска. Тогда он разыскал неподалеку хозяйственный магазин, купил двенадцать стеариновых свечей, вернулся в часовню, прикрыл скрипучую дверь, чтобы не было сквозняка, развернул газетку с гремящими свечами и, подпаливая их основания, поджигая фитили, принялся ставить в ряд. Свечи запылали жарко и ослепительно, будто огромный костер. После этого несколько ночей подряд жена являлась к нему в сновидениях.
А то случилось еще, что Платон Николаевич, прежде чем поехать на кладбище, заглянул в библиотеку, чтобы познакомиться с породами камней для надгробных памятников. Перед тем он купил в магазине цветок в горшке — ничего другого не продавали. В завернутом виде цветок напоминал большой воздушный пузырь из тонкой бумаги. Кажется, стоило медленно развернуть бумагу, встряхнуть ею, провести ребром ладони по обеим сторонам — и никакого цветка с горшком внутри наверняка бы не оказалось.
В гардеробе цветок не приняли, и Платон Николаевич вынужден был взять его с собой в книгохранилище. Войдя в лабиринт, образуемый книжными полками, он поставил цветок на подоконник — как раз рядом с подборкой солидных академических изданий в твердых зеленых переплетах, среди которых значились «Гаргантюа и Пантагрюэль», «Декамерон», «Кентерберийские» и многие другие рассказы. Достав с полки пантагрюэльскую хронику, которую не перечитывал со студенческой скамьи, Платон Николаевич открыл наугад:
…Блудодей пистолетный, блудодей неистовый,
блудодей батистовый,
блудодей неуемный, блудодей огромный,
блудодей скромный,
блудодей ретивый, блудодей спесивый,
блудодей учтивый,
блудодей красивый, блудодей юркий,
блудодей винительный, блудодей творительный,
блудодей родительный,
блудодей живительный, блудодей гигантальный,
блудодей генитальный,
блудодей овальный, блудодей магистральный,
блудодей клаустральный…
Затянутый в стремительный водоворот эпитетов, писатель Усов на минуту оторвался от чтения, сдвинул на лоб очки и устало потер глаза подушечками пальцев. Тотчас перед мысленным его взором замелькали бледные тени: супермен Тоник в вязаной шапочке, кожаный Антон, он сам, писатель Усов, с толстой книгой, и похожий на террориста его alter ego — Платон, и профессор Петросян, похожий на вепря в белом халате. И ее, возлюбленную Ирину, вдруг увидел он снова с пронзительной ясностью. Он увидел ее лукавую, печальную, смеющуюся, запушенную снегом, ее за роялем и на кухне, в раю и в аду, и понял вдруг, что напишет теперь другую книгу, чем собирался, — а впрочем, все ту же, но только уже иначе. Рыцарь печального образа, он стоял между тесными книжными полками с раскрытой посредине книгой и закрытыми глазами, рядом с упакованным в тончайшую бумагу цветком, рядом с наполненным горячим газом, рвущимся в небо воздушным шаром, продолжая видеть непрестанно меняющееся лицо возлюбленной, узнавая в нем тысячу разных ликов — всех женщин, которых он когда-либо знал, встречал и любил. Он,
блудодей общеполезный, блудодей благопристойный,
блудодей жестокосердный,
блудодей неукротимый, блудодей неутомимый,
блудодей неодолимый…
Профессор Петросян приглаживает свои жесткие, непослушные волосы. Профессор Петросян зачем-то хочет их выпрямить, подчинить своей воле. Профессор Петросян мучительно размышляет над задачей, которую задал ему больной из палаты № 3. Тут, конечно, не совсем синдром Хруцкого. И совсем уж не Добермана — Пикчера. Наполеоновский комплекс и мания величия это одно, а доктор Кустов, писатель Усов и хулиган Тоник, в общем-то, совершенно другое.
Профессор Петросян чиркает спичкой, зажигает погасший окурок. Профессор Петросян невидящим взглядом упирается в агитплакат «Куренье вредит вашему здоровью», висящий в его кабинете прямо напротив стола. Он беспощадно тычет горящим концом окурка в морскую раковину, никак не может попасть. Уже десять часов вечера. Уже двенадцать. Уже так поздно, что скоро наступит раннее утро. Профессору давным-давно нужно идти домой, но и додумать мысль тоже нужно.
Купировать — это ясно, только неясно что. Реабилитировать — тоже вполне очевидно. Непонятно как. Интеграция приводит к рецидивам. Дифференциация — к необходимости ликвидации. Кого?
Кого? — в который уже раз спрашивает себя профессор. Кого из этих троих? Столпа отечественной науки доктора Кустова? Ветерана отечественной литературы писателя Усова? Трудного представителя подрастающего поколения Тоника? И при этом ведь необходимо действовать в соответствии с нашими нормами морали. А также с международными нормами права личности на самоопределение.
Как ученый профессор Петросян склоняется в пользу Кустова. Как активный читатель и абстрактный гуманист — в пользу Усова. Как врач и отец трех детей он закуривает новую сигарету, в волнении барабанит пальцами по столешнице.
Что взять за основу решения? Социальную значимость? Медицинские показатели? Возраст? Волю больного? Но которого из них? Профессор Петросян, в общем-то, совсем не уверен, что в данной ситуации можно рассчитывать на писательский альтруизм Усова. Профессор Петросян сильно сомневается, что доктор Кустов проявит великодушие и окажется готов к самопожертвованию во имя науки, человечества и отдельно взятой личности, в данном случае — личности Тоника. С последним же вступать в объяснения просто бесполезно, все равно что с неразумным младенцем.
Грант Мовсесович давит окурок в фирменной фаянсовой пепельнице, внутри которой — печатные буквы, составляющие непонятные слова. Эту пепельницу подарили Гранту Мовсесовичу коллеги из Финляндии. Эти сигареты подарили ему коллеги из Италии. Грант Мовсесович расхаживает из угла в угол трехкомнатной своей квартиры, переходит из комнаты в комнату, скользит рассеянным взглядом по штабелям разноцветной стеклотары домашнего бара, наполненного в основном скромными подарками благодарных больных.
Социальную значимость следует рассмотреть отдельно. Социальную значимость следует рассмотреть особо. Затребовать характеристики с места работы, а уж потом решать. Объективно и беспристрастно. С учетом пожеланий трудовых коллективов.
Профессор Петросян понимает, однако, что социальная значимость вещь непостоянная. Социальная значимость — понятие переменчивое. Сегодня человек все, а завтра ничто. Кто может поручиться? Время нередко купирует реабилитированных и реабилитирует купированных. Взять хотя бы реабилитированного итальянца Джордано Бруно. Уж как его купировали при жизни! Или купированного итальянца Муссолини. Что тут сказать? Но бывают ведь и более сложные случаи — например, случай купированного разбойника Франсуа Вийона и реабилитированного поэта, носящего то же имя.
Профессор Петросян думает. Профессор Петросян сомневается. Поможет ли тут иглоукалывание? Чему отдать предпочтение: аутотренингу или электросну?
Уже год почти Тоник рисует такие картинки. Никому не показывает. Только Платону. Однажды. Так, между прочим. Не то чтобы он стеснялся. Вот еще! Сосиску им в рот! Кое на каких стенах и не такое увидишь. Собственно, Тоник ведь рисует только для себя, для собственного удовольствия. Под настроение. Он тебе любовную парочку в любых положениях изобразит. Хоть завяжет двойным узлом и обратно развяжет. Как это у него получается — хрен знает. Ведь ни у кого не учился. Рука, что называется, сама ведет. Позы у него выходят самые офигительные, а вот портретного сходства — никакого. И будто все это он одного какого-то парня и одну какую-то девушку рисует. Пробовал и Антона, и Платона изображать. И себя самого. И между прочим, Баклажана. По памяти. Тут уж Тоник особенно старался, чтобы вся баклажанья зверская натура наружу вылезла, но только, обратно же, получилась занимающаяся любовью парочка, а никакой не Кабан-Баклажан.
— Слушай! Кхе! Это ты рисовал? Только честно!
Вот как прореагировал Платон.
— Ну! — сказал Тоник и с ходу нарисовал такое, что аж сам покраснел.
Платон удивлялся. Платон восхищался: да у тебя талант, Тоник! Только бы тебе чему-нибудь еще научиться. Эти, мол, рисунки никакая цензура не пропустит.
— Какая еще цензура? — не понял Тоник.
— Цензура нравов, кхе!
— Мне их пропускать незачем, — сказал Тоник. — Некуда мне их пропускать, стронцо. И на хрен я буду делать другое, если мне это нравится?
Платон перебирал рисунки, качал головой, клацкал вставной челюстью, кхекал, старый хрен, поглядывал то на Тоника, то на картинки, где изображалось как бы одно и то же, но в то же время все разное.
— Давно этим занимаешься? Кхе!
— Этим-то? — переспросил Тоник. — В каком смысле?
— Этим рисованием, — уточнил Платон.
— Так, балуюсь, — отмахнулся Тоник.
Подумал, что девушка на некоторых его рисунках несколько смахивает на ту, которую Платон как-то приводил в клуб. Вот старика и заело. А вообще-то он неплохой мужик. Вообще он свой в доску. Говорят, даже и писатель хороший. Лично сам Тоник ничего не читал, но слышал от людей понимающих. Слава Бандуилов, к примеру, высказывался в том смысле, что Платон, мол, из недооцененных. Говорил, причем за глаза и будучи совершенно трезвым. Стало быть, не врал. Тоник в таких делах за время работы в клубе собаку съел…
Ну а Платон тем временем с видом знатока продолжает разглядывать Тониковы картинки, одни в одну сторону кладет, другие — в другую.
— Почему, — спрашивает, — они у тебя здесь получились зеленые? Кхе!
И так крутит, и сяк, удаляет, приближает, смотрит из-под очков, щурится.
— А хрен их знает! — совершенно честно отвечает Тоник.
— Чувствуется влияние Матисса, — говорит Платон со значением.
— Чего-чего?
— Мазереля, Филонова, Ларионова… Кхе!.. Что-то, между прочим, от Блейка…
— Сам ты…
— Я имею в виду текучесть линий…
И еще много разных слов говорил, фамилии художников называл. Видать, знакомых своих. По клубу. Таких же, видать, придурочных алкашей.
— А вот здесь, — водил заскорузлым от тяжелой литературной деятельности пальцем, — здесь ты уже ни на кого не похож. Кхе!
— Ладно тебе… — терялся Тоник. — Ляля́-то разводить.
— Очень пластично, кхе! Графично. Точно. Кхе! Тонко… Я бы даже сказал: виртуозно. Ну прямо бердслеева линия…
Если по-честному, то самому Тонику эти картинки тоже нравились. Только словечки, которыми сыпал Платон, смущали его. Тут он действительно начинал стесняться. Как девушка. Как на медосмотре в военкомате.
— Давай покажем Антону. Кхе! Может, удастся выставить у него в институте? В науке все как-то проще. Кхе! Больше свободомыслия. Шире кругозор.
— Чтобы мне потом на работу сообщили и выгнали за аморалку? Ке каццо?
— Ну зачем же… Кхе! Дать под каким-нибудь приличным соусом. Как тему любви. Кхе! Здорового секса. Кхе! Они ведь там у себя в лабораториях занимаются почти тем же… Разве что в колбах… Официально… Организованно… По всем правилам науки… Кхе! Тема-то имеет общемировое значение… А для Европы так вообще большая проблема. Повсеместная ранняя импотенция… Кхе!.. Пьют вино с малолетства… Особенно красное влияет… Так что имей в виду…
Платон тут же, буквально в этот день, рассказал о Тониковых рисунках Антону. Тот согласился: мол, конечно, нужно помочь. Мол, Тонику обязательно надо учиться. Биология, мол, прекрасная специальность. Мол, биохимия. Хренофизика. И тут же про клуб прошелся. Мол, этот клуб его окончательно развратит. Мол, там с утра и до вечера полный разврат. Все кофе пьют. Богема. Женщины. Болтается парень без толку, шляется почем зря, теряет драгоценные годы, всякими глупостями занимается. Вот и картинки нехорошие стал рисовать. А после окончания университета я его, мол, к себе устрою, в ИБИ. Потом под моим руководством диссертацию, мол, защитит. И вообще, мол, жалко, что Тоника в свое время не призвали в армию из-за ноги. Мол, армия дисциплинирует, профессионально ориентирует. Мол, для таких, как Тоник, армия — это спасение. И все в таком духе. С научной точки зрения.
А Тонику на хрен это надо? Вся ихняя брехня. В гробу он видал такую помощь. Интеллигенты вшивые. Сосиску им в рот! Всякий каццо, всякая тесто ди каццо будет теперь тут тебя учить, носом в дерьмо тыкать. В армию — не в армию. Нога — не нога. Не твое собачье дело, поня́л? Тоник вшивый твой университет со всей его хреновиной-морковиной имел в виду. В белых тапочках. Поня́л? С прибором. Ва фан куло! Поня́л?.. Тебе, суке, билет как человеку в кино достают на Челентано, а ты, сука, тут начинаешь выдребываться… Ты, сука, рабочего человека не трожь! Ты вон от жены родной гуляешь, на работе ни хрена не делаешь, два месяца профсоюзные взносы не платил. В рабочее время с этим прохиндеем ходите в клуб пиво дуть, насасываетесь, как свиньи, а Тоник вкалывай от зари до зари. Уселись, стронци, на шее у трудового человека! Через вас, может, только и зарплату Тонику не повышают… Ты бы, сука такая, теста ди каццо, порка мадонна, путана Ева, каццо поганый, стронцо недоделанный, вместо того, чтобы ляля́ разводить, отстегнул бы от своей получки кусок. А то: дис-сер-та-ция… Ты сперва со своими бабами разберись. За Тоником присматривать не надо. Не маленький. Поня́л? Тоник сам за кем хочешь присмотрит. Пока, между прочим, не ты Тоника в дребаный свой университет устраиваешь, а Тоник тебя — на итальянский дефицитный фильм с участием своего близкого друга Адриано Челентано. Профессия у Тоника нормальная, ты не бои́сь! Инженер по свету и звуку — это тебе не хухры-мухры. А картинки не трожь, падла! Ты их рисовал? Ну и заткнись. Убери руки. Ва фан куло! Словами-то не больно… Не больно, говорю, образованность-то свою кажи. А за филона и за этого — на б… который — и по морде ведь схлопотать можно. Поня́л? Работнички, порка мадонна!.. У нас, чтобы ты знал, всякая работа почетна. В клубе — не в клубе. В ИБИ — не в ИБИ. Один хрен! И никаких выставок, слышь? Никаких тебе больше картинок не будет… Тоник с тобой, стронцо, как с человеком. Поделился, можно сказать. А ты, сука, на посмешище выставил. Вшивота поганая! В больницу уж который день собираетесь? Человек лежит один-одинешенек, а у них, вишь, времени не хватает. По бабам шастать — есть время. А чтобы навестить больного, гостинец отнести — сосиску в рот!
Сколько уж раз Тоник им говорил, настаивал, убеждал:
— Мужики, будьте людьми! Ведь ни одна живая душа к человеку не ходит. Другим — передачи, гостинцы, то, се… И Обезьян-Баклажан-Армян этот как хошь над ним небось измывается, уколы делает, опыты ставит, потому как некому за человека заступиться, слово замолвить.
Платон, стронцо, совесть совсем потерял:
— Надо бы сходить. Кхе! Надо бы. Скинемся по два рублика? Кхе!
Тоник на это естественно:
— Если ты такой бедный, стронцо, ни хрена не давай, я сам куплю.
А Платон вроде как даже обиженно:
— Сколько же ты предлагаешь?
Будто Тоник для себя. Для друга, сука, пятерку жалеет! Когда Тоник прямо поставил вопрос: под трамвай его — и с концами, чтобы не мучился, — какой этот стронцо поднял вой! Мол, зверь! А ты, стронцо, не зверь? Человека на произвол судьбы бросить — это не зверство? Чтобы Армян-Баклажан как хошь его пользовал: в бога-душу-мать и в порку мадонну!
Ну а другой лучше, что ли? Который на печи сидит, кирпичи долбит. Ну химик этот, физик. Этот, порка мадонна, Кожаный… Ведь денег у него — куры не клюют. Ну так раскошелься на полсотни, раз ты такой богатый! Раз ты доктор наук. На, мол, Тоник, купи, что полагается, а о сдаче не беспокойся. Закуску, мол, соки… Как бы не так! Бумажник, стронцо, достанет, пороется, пошуршит бумажками, вынет десятку — и назад быстрей. Вынет — и снова обратно. А бумажник-то от деньжищ лопается. По швам трещит.
Жмоты! Интеллигенты вшивые. Тоник, конечно, и сам может. Но ему с Баклажаном говорить — все равно что против ветра плевать. Баклажан его в упор не видит. Кто он для Баклажана? Тут надо всем коллективом. И солидно, и человека поддержать. Мол, не забыли. А то лежит один в койке, будто казанская сирота…
Обуреваемый всеми этими тревожными, неразрешимыми мыслями, Тоник идет по улице, сворачивает в переулок, срезает дорогу к метро. Снег в лицо, залепляет глаза. Впереди на тротуаре просвечивает белая собачонка. Прыгает, скулит, дрожит, дворняга безродная. Выбежит на мостовую — и назад. Побежит опять — и обратно. Оглядывается, боится людей и машин.
Снег в лицо. Хлюпает под ногами. Тут он видит другую собачку. Тоже белую. Собачка валяется посреди мостовой в косых, прерывистых лучах снега. Задавлена насмерть. Сбита автомобилем. А эта смотрит на нее и жалобно так тявкает. Бросится к той, что-то заслышит, немного не добежит — и назад. Так и бегает туда-сюда.
Утром следующего дня, когда шел на работу, Тоник опять видел ее на мостовой. Лежит, совсем замерзла, а другая все прыгает на тротуаре, лает, скулит.
К вечеру задавленную собачку с проезжей части убрали. А та, другая — облезлая, коротконогая, маленькая, с мордой сущего выродка, — все лает и лает, голос совсем сорвала. Тявкает, топчется на тротуаре и, поджав хвост, с визгом отскакивает от редких случайных прохожих.
Во сне он часто видит теперь эту женщину, рядом с которой становится всем и ничем — чистым листом бумаги, уносимым ввысь легким порывом ветра. Рядом с ней он не остепененный муж, не Антон Николаевич, ему не сорок, не сорок два, он нигде не прописан, ни к кому не приписан, он свободен и вечен, он нигде и везде… Там, за дверью, в комнате с синими шторами…
Эти точно отпечатанные на узкой полоске контрастной фотобумаги глаза, освобождающие от мучительной неудовлетворенности, страха перед жизнью и смертью, от постепенного превращения в пыльную мумию, в учетную статистическую должностную единицу, безраздельно принадлежащую учреждению, штатному расписанию, дому на улице Строителей-Новаторов, штампу в паспорте, проволоке, что тянется из двора четырнадцатиэтажного дома прямо до институтского подъезда — провисшей под собственной тяжестью проволоке, по которой гремит цепь, пристегнутая к его ошейнику.
Эти близко посаженные глаза живого, животного, естественного, вещного мира — беличьи, мышиные, чуть раскосые печальные глаза, точно лист подорожника впитывающие его боль, вытягивающие гной из нарывающих ран, сливающиеся в одно двойное око, когда губы соприкасаются с губами, нос с носом, лоб со лбом. Этот усеянный черными точками хрусталик, эта пробитая трещинками льда разбегающаяся вселенная, этот бездонный колодец, куда он погружается с бесстрашием лунатика. Эти тихие, терпеливые, безропотные, чистые, страдающие глаза, в которые он уходит, как в неприступную крепость.
Эти пересохшие губы, легкое, смуглое тело лани, косули, жрицы. Пропитанное благовониями, забальзамированное, пребывающее в неизменной своей красоте вот уже год, два, двадцать, две тысячи лет, когда он впервые предощутил тот грозный вал, которому суждено было набежать, обрушиться, смести его прежнюю жизнь, как был сметен Древний Рим под натиском варваров.
Он потерян во времени. Потерялся. Стал безумным. После того как все логические доводы разума рассыпались в прах…
Он не знает, куда ему идти теперь, кому и чем он больше обязан.
Зимний Будапешт ждал его. Его ждали доктор Варош, будайская крепость, шуршание камней на обочине круто взбирающейся дороги, далекая россыпь пештских огней внизу. Ждали яркие, точно груды разноцветных фантиков, витрины. И старинная библиотека, впитавшая запахи старых монархий, новых пришельцев и свежего кофе. И пыльное кресло в захламленном кабинете Петера Вароша, его мефистофельская бородка, лукавый, приветливый пронзительный взгляд.
Его ждала вскидывающая руки с гремящими браслетами Соломея. Ожидало институтское руководство, чтобы пригласить на очередное собрание, заседание, совещание. Ждал отдел кадров, чтобы отметить очередной присутственный день. Ждали сотрудницы, чтобы очередной раз отпроситься с работы. Ждали опыты по клонированию и гиперклонированию, по зарождению новой жизни, в точности воспроизводящей старую, тогда как мир и без того давно уже состоял из подобий, генетических близнецов, одинаковых лиц, стандартной одежды, скучных служебных поощрений и неприятностей, маленьких личных радостей, стереотипных интриг, слов, восторгов, проклятий, сюжетов, мероприятий, мыслей. Энтропия возрастала, флуктуации истаивали, внешнее давление увеличивалось, верхнее давление прыгало, унификация становилась всеобъемлющей и как бы даже приветствуемой большинством. Клоновая усредненность сводила к нулю цену отдельной жизни. Любое отклонение от предусмотренного программой поведения воспринималось болезненно и подлежало лечению. Возросший спрос на личности удовлетворялся с помощью множительной техники. Клоновая популяция отличалась замечательно короткой памятью: она помнила только себя…
Доктор Кустов медлит перед открытой дверью. Его решающий шаг длится секунду, час, день, вечность, расщепляясь на множество сдвинутых, смазанных, развернутых веером изображений. Слишком большая выдержка съемки. Он еще не пришел, а ему уже пора уходить. Его ждут.
Ждут в другом месте, в другой квартире, доме, на другой улице, в другом городе — там, где нас нет. И в силу объективной, субъективной, личной, безличной — любой в общем-то — уважительной или неуважительной причины он вынужден спешить. Ведь ему не двадцать, а уже сорок или даже шестьдесят лет, и он может не успеть. Он может просто опоздать туда, где его ждут новые возможности, варианты и старые обязательства, дела и делишки, развлечения и огорчения, поражения и победы, последняя возможность стать самим собой и последний риск навсегда от себя отказаться.
Но в конечном счете, в последней, так сказать, инстанции истины, его несомненно ждет женщина с печальными, чуть раскосыми, голубыми, серыми, льдистыми глазами, с набальзамированным телом жрицы и пересохшими от долгой жажды губами. Веселая, шальная, тихая, целомудренная, распутная, молодая, старая, добрая, злая, жадная, щедрая, корыстная, бескорыстная женщина ждет его там, за дверью, в комнате с синими шторами.
Все в этом мире намечено, расписано и предписано заранее: радоваться, страдать, идти по этой дороге, сворачивать на ту, возвращаться, болеть, выздоравливать, быть счастливым, несчастным, существовать или не существовать.
Все предписано и предопределено. Генами, антигенами, обстоятельствами, встречами, расставаниями, любовью, ненавистью, игрой случая, сменой времен года, возрастов, поколений, формаций. Предопределено и обусловлено волей, безволием, жаждой жизни и смерти, самоутверждением и самоуничтожением, благородством и подлостью, смелостью и трусостью, умом, глупостью, инстинктом, сердцем, душой, интеллектом, логикой и абсурдом.
Отверженному и возвеличенному, нищему и богатому, низкому и высокому, доброму мученику и озлобленному счастливцу — все предписано и прописано. Все, что требуется. Все, что требуется и что нужно. Всем всего дано и завещано от рождения поровну, уравновешено на точнейших весах, но только завещание сокрыто, сумма наследства не оглашена — и потому мир оплодотворен движением жизни. Великой тайной перевоплощений и дискретных скачков, способностью излучать и поглощать, быть волной и корпускулой, духом и телом. С орбиты на орбиту, из грязи в князи, из поднебесья — на землю! И потому непрестанны эти скачки, непрерывно вращение, неостановимо движение, неуловима пространственно-временная координата. Дабы длилось и пребывало вовеки все сущее, предопределенное небом, начальством, ходом истории, биоритмами, климатическими показателями, фазой луны, продолжительностью дня и ночи, расположением звезд и новыми медицинскими назначениями профессора Петросяна, по-прежнему обеспокоенному состоянием здоровья пациента из палаты № 3.
Грант Мовсесович делает все возможное, чтобы помочь больному поверить в собственное выздоровление. Отказаться от прошлого ради будущего. От многого ради самого необходимого. Это и означает — купировать. Это и называется — реабилитировать. Выявить основное, подавить побочное. Сконцентрировать жизнь, личность, не дать ей рассеяться в пространстве. Вернуть ее в пределы земной человеческой оболочки.
Грант Мовсесович разделяет общепринятую точку зрения, считая социально-психологическую неустойчивость и разрушение системы ценностей основными причинами любого психического кризиса. Причинами болезни подавляющего большинства своих пациентов. Чаще всего в отделение попадают люди так называемых интеллигентных профессий или молодежь. Люди тонкой душевной структуры, поврежденной грубой механической обработкой. Подчиненные, сломленные давлением сверху. Начальники, изувеченные давлением со всех сторон. Женщины и мужчины, пережившие личную драму. Каждый из них в чем-то разуверился, разочаровался. Кто в вечной любви. Кто в социальной справедливости. Кто в неизбежности победы добра над злом. Кому-то разорвали внутренности центробежные силы. Кому-то раздавили — центростремительные. Пришли в противоречие соматика и психика. Психика и соматика. Художники становились пациентами отделения зачастую лишь потому, что не умели быть художниками. Чиновники — потому что им не удавалось стать творцами. Подавление естественной профессиональной необходимости отказаться от себя вчерашнего ради себя завтрашнего приводила в отделение кризисных состояний представителей самых разных профессий. Профессиональный травматизм сплошь и рядом соседствовал с бытовым. Длительно находясь под многоступенчатым прессом, люди испытывали стресс, переходили в депрессивное состояние, вешались, перерезали вены, пили кислоты. А также щелочи. Людей привозили в городскую больницу с сожженными пищеводами, разбитыми головами, с перерезанными или напрочь отрезанными членами, которые оказывались для их обладателей как бы лишними. Некоторые приходили сами, других доставляли родственники. Кто-то навсегда упускал возможность вернуться к жизни только потому, что не знал о существовании отделения кризисных состояний. О существовании Гранта Мовсесовича Петросяна.
Все оборудование, вся сложная техника, накопленная в отделении, существовала здесь лишь для того, чтобы противодействовать другой — раздавливающей, разрывающей, рассверливающей, распиливающей, распинающей человека, манипулирующей им, подчиняющей себе, подавляющей сопротивляемость живого организма, содействующей развитию любой из форм губительной болезни. С другой стороны, больничная техника существовала и действовала в соответствии с теми же законами физики, химии, математики. То есть это была своего рода антитехника, а отделение кризисных состояний — своего рода укрепленным бункером, центром сопротивления, научно-исследовательским учреждением и одновременно — опытным полем жизни. Крепостью-монастырем и красным уголком Астрала. Теплицей. Оранжереей. Парником, где взращивались хрупкие ростки покалеченных жизней…
Профессор Петросян в своем кабинете. Профессор Петросян задумчиво потирает согнутым пальцем шершавую щеку. Профессор Петросян разминает сигарету, сыплет на брюки табак. В результате размышлений он приходит к выводу, что больному Усову из палаты № 3 пора назначить иглоукалывание, а больному той же палаты Кустову — аутотренинг. С третьим больным было бы желательно провести курс лечения гипнозом. Но молодой человек не гипнабелен — вот в чем проблема.
Иглоукалыванием в отделении занимается врач Мурзаханов, по кличке Китаец. Кличка относится более к специальности, нежели к внешности. Китаец — типичный европеец — скорее похож на какого-нибудь выпускника золотомедалиста колледжа Лойолы, магистра тайных искусств, лауреата премии имени Святой Инквизиции. Зато кабинет Китайца — самая настоящая буддийская пагода. Темное дерево, запахи тропиков, тишина и полумрак. На виду весь набор инструментов: иглы большие, средние, малые. Плакаты с ритуальными изображениями человеческого тела и его отдельных частей. Неких общих, а также отдельно женских и отдельно мужских. Красочно обозначены сакральные точки-мишени: как в тире…
Обнаженный писатель Усов распят на циновке. Обнаженный писатель Усов приколот иглами к полу. Китаец склоняется к жертве, вгоняет еще одну. Левую ногу писателя Усова распирает, будто туда вбили клин. Десятками стальных дротиков проколот, зафиксирован в пространстве писатель Усов. Ноги. Руки. Даже уши — как у Гулливера.
— Веруете? — вопрошает иезуит, покачивая указательным пальцем кончик иглы, торчащей из тела.
— Во веки веков, — отвечает распятый святой Себастьян. — In saecula saeculorum. Кхе!
Перед казнью он снял очки. Голубые подслеповатые глаза закатились, Блаженный святой Себастьян, невольник терзаемой плоти, презрев свою плоть, воспарил духом.
— А теперь? — испытует его Китаец, теребя другую иглу.
— Ин секуля секулёрум, — снова выдыхает святой Себастьян и чувствует, как онемевшая рука начинает вдруг наливаться свинцом.
— С вами интересно работать, — замечает иезуит бесстрастно.
Он набрасывает байковое одеяло на тело мученика. Вглядывается в цвет его глаз. Святой Себастьян готов. Приготовлен к святому причастию.
Храм наполняется благовониями. Сыро пахнет розами и цикламенами — как после выноса тела. Где-то вдалеке звучит торжественный гимн. Хоронят женщину, святую уже при жизни. Ее муж терпит муки во искупление собственных грехов. Во имя Ее плоть его угнетается, умерщвляется, дух воспаряет, нимб уже светится над головой. Внутренним взором он прозревает лик святой мадонны: гладко убранные волосы, сомкнутые губы, скорбящие глаза, тонкие пальцы рук, придерживающие ниспадающие на облака одежды. Мысленно он устремляется ей навстречу. Делает невероятное над собой усилие, но, слабо дернувшись, обвисает на кресте.
— Устали? — участливо спрашивает ученик Лойолы, вновь бередя дротики, дабы не прекратилась очистительная мука, поднося к лицу святого зловонную губку, смоченную уксусом и желчью.
Святой лицезрит святую Троицу — единую эссенцию в трех экзистенциях. Он зрит мадонну. Тело затекло и уже не принадлежит ему. Члены застыли и уже не болят, а только ноют. Порка мадонна! Грехи наши тяжкие!..
Нестерпимый запах исходит от губки, смоченной уксусом и желчью. Дабы нимб его засиял ярче, ему дают нюхать sal ammoniacum, или sal armeniacum[51], рекомендуемую в таких случаях древним алхимиком и чернокнижником Василием Валентином, а также заведующим отделением кризисных состояний профессором Грантом Петросяном.
— Платон Николаевич…
Святой Себастьян с трудом приоткрывает глаз. В поле его зрения — смутный размытый контур ученика Лойолы. Дьявол сидит где-то высоко: на стуле, троне или престоле, закинув ногу на ногу.
— Не надо спать… Не спите, Платон Николаевич… Я вот хочу вас спросить…
…Лик мадонны, рыжая челка, смеющиеся глаза…
Sal armeniacum, всесильный, безжалостный sal armeniacum срывает нимб с лика святой, возвращает Усова Себастьяна на землю, в буддийскую пагоду, прямо к ногам Китайца. Левая рука онемела. Правая нога ничего не чувствует. Тут снова начинается коловращение игл. Ловко орудуют аскетически бледные пальцы.
— Распирает?
— Да… Видите ли… Кхе!..
— По-моему, вы, Платон Николаевич, один из немногих наших современных… воспринявших новые формы мышления… На уровне современных знаний, научных достижений… И поэтому ваш художественный стиль… содержание ваших произведений…
— Приятно слышать… Надо же!.. Кхе!.. Поняли основное… А вот критики не видят… Не понимают… Кхе!..
Китаец поправляет падающую иглу, выталкиваемую сокращающимися мышцами.
— Новая форма… Кхе!.. это вроде раскаленной болванки, которую в воду… А замечают лишь шипение и пузыри… Кхе!.. Когда только поймут, что весь смысл именно в закалке?.. Что получено новое качество… Кхе… Признают, что оно действительно новое… Потом забросят в дальний угол отлеживаться… Кхе!.. Как уже общеизвестное… Пока снова вспомнят… Кхе!.. если вообще вспомнят… Эх!..
Перед затуманенным взором вновь возникает лик пресвятой девы Марии… Марии Магдалины… Платон Николаевич расслабляется, забывается, проваливается в небытие…
К жизни его пробуждает церковная музыка. Все тело наполнено перезвоном колоколов.
— Не замерзли? — спрашивает Китаец, снимая одеяло. — Не простудились?
— Нет. Кхе! Кажется, ничего.
— Курите?
— Нет.
— А кашель откуда?
— После контузии.
Китаец извлекает из тела иглы. Ни пятнышка крови. Опытный экзекутор.
— Попробуем заняться вашим кашлем в следующий раз.
Святого Себастьяна пошатывает. Святой Себастьян надевает очки. Святой Себастьян натягивает вельветовые джинсы.
— Фирменные? — интересуется Китаец.
— Да. Померяйте. Кхе!
— Что вы? Зачем?
— Давайте, давайте. Ну! Прямо на вас. Кхе!
— Нет, нет…
— Кхе! Я скоро поеду в Венгрию и куплю себе там новые джинсы.
— Ах, как это неудобно! — говорит Китаец. — Нет, правда… Ужасно неудобно, Платон Николаевич…
Если на самый обыкновенный лист бумаги насыпать железных опилок, а под листом поместить магнит, то вмиг сбегутся в круг, слипнутся, встанут на дыбы, обнаружат игольчатую свою структуру, обнажат крохотные свои, совершенные грани невзрачные железные опилки. В школе такой опыт показывают на уроках физики, когда рассказывают о магнетизме, а в отделении кризисных состояний нечто подобное ставит известный специалист в области аутотренинга Нина Ивановна Пшеничная. Подчиняясь нарочито замедленному, четкому звуку ее голоса, движутся по зеленому леопардовому ковру разновозрастные, разно одетые люди — движутся, ориентируя свои индивидуальные поля относительно внешнего принудительного, освобождающего поля. Относительно спасительных, направленных в сторону новой жизни, веры и света полей, искусно создаваемых Ниной Ивановной, Китайцем-Мурзахановым, Грантом Мовсесовичем Петросяном, медицинской сестрой с родинкой на щеке и другими, кто кружит и кружится сам в этом нескончаемом хороводе.
— Корпус прямой… На лбу ни одной морщины! Рука сжимается в кулак… Медленно… Медленно сгибается!..
Больные внимательно слушают. Больные старательно повторяют жест. И сошедшая год назад со сцены балерина Катя послушно сжимает маленький кулачок. И недавно поступивший в отделение начальник отдела одного из министерств Хлысталов усердствует так, что бледнеют фаланги пальцев. И почти такой же прямой, как танцовщица Катя, — такой прямой, будто проглотил аршин, — Антон Николаевич Кустов, доктор Кустов, стесняясь себя самого, окружающих, всего происходящего, проделывает то, что велит Нина Ивановна, с таким видом, будто он тут совсем ни при чем, хотя его никто и не заставляет: занятия аутотренингом вполне добровольные.
Здесь вообще как бы нет ничего обязательного — кроме уколов и таблеток, конечно. И эта необязательность, эта видимая свобода, обусловленная возможностью самостоятельного выбора, является неотъемлемой составляющей того принудительного внешнего поля, в котором кружатся и ориентируются больные отделения кризисных состояний. Каждый может выбирать любые процедуры из назначаемых врачом, и каждый почему-то выбирает именно те, на которых настаивает профессор Петросян. Уже в этом свободном выборе, совпадающем с врачебной необходимостью, сказывается действие невидимого, неощутимого, никакими приборами не регистрируемого благотворного лечебного поля.
— Тело расслабляется… Расслабляется!!!
Стриженная под мальчика Нина Ивановна идет впереди. Стриженная под средневекового юношу Нина Ивановна ведет за собой отряд, выводок, рассаживает в креслах холла, и взрослые, старые, молодые, совсем юные, измученные стрессами, депрессиями и другими людьми, люди доверчиво внимают ей. Расслабиться желает каждый. Это вполне искреннее и нескрываемое желание, потому что здесь, в крепости, монастыре, оранжерее, ничто не угрожает человеку — ничья злонамеренность, хитрость, коварство, ничье стремление подавить, обмануть, воспользоваться, загнать в угол, поймать, предать, уничтожить. Здесь нет нужды все время быть настороже, прятаться в раковину, постоянно быть готовым отражать нападение, защищать свою честь, жизнь и достоинство. Всем желающим расслабиться Нина Ивановна готова прийти на помощь.
Она готова помочь балерине Кате, доктору Кустову и министерскому работнику Хлысталову, заболевшему от телефонных звонков, потока бумаг, от пустых разговоров, ставших с некоторых пор едва ли не главным существом его деятельности, от фактического положения дел в министерстве, повлиять на которое он оказался бессилен, от притворства, лжи и бессмысленности собственного существования. Нина Ивановна готова помочь ему выбраться из ловушки, куда его из научно-исследовательского института заманили высокой зарплатой, соблазнили обещаниями, одурманили призраком власти, государственной пользы, престижного положения.
Рука сжимается в кулак!..
Рука сжимается — тело расслабляется. Соответственно. Оно расслабляется, начиная с мышц лица, шеи, груди, постепенно теряет вес, уменьшается в размерах настолько, что Хлысталова, например, можно спрятать в кармане и незаметно вынести или дать ему возможность самому проскользнуть сквозь решетку тюрьмы, в которую он себя заключил.
Рука сжимается, сжимается, сжимается… И бледное, кукольное личико балерины Кати вытягивается, на нем вспыхивают вдруг разалевшиеся губы. Она первая отрывается от кресла и медленно кружит, опершись пуантом о невидимую твердь. Еще никто не летает, еще Нина Ивановна никого не приглашала летать, а Катя уже свободно парит в воздушном пространстве холла. Блистательной, полувоздушной, сорокалетней Кате, единоправно парящей на совершенно пустой, свободной сцене, вновь рукоплещут Москва и Токио, Париж и Нью-Йорк, Берлин и Милан, Лондон и Будапешт. Она подъемлет брошенные ей из зала цветы, прижимает их к плоской груди, низко кланяется публике, едва касаясь томными пальчиками жесткого тюля пачки.
— Катя!.. Антон Николаевич!.. Образ приятных эмоций!.. — объявляет Нина Ивановна. — Каждый старается вспомнить что-то приятное…
В прошлый раз она водила их всех к морю. Был небольшой шторм, пена шипела, догоняя откатывающуюся волну, гремела галька, чайки носились с гортанными криками. Яростно полоскались на ветру косынки, юбки, куртки, кто-то из смельчаков подныривал под вогнутую, мутно-зеленую стену воды и выплывал уже далеко от берега, а Катя лежала на песке лицом вверх с закрытыми глазами, погрузившись в жаркое черно-красное марево, из которого, будто чертики, выскакивали персонажи одноактного, давно сошедшего со сцены балета на музыку Паганини.
Антон Николаевич не пошел со всеми. Морю он предпочел заснеженное поле и все отпущенное на приятные эмоции время простоял на опушке леса, опершись о лыжные палки. Он стоял и смотрел, как другие одинокие лыжники, точно крошечные одноместные яхты, бороздили сверкающую гладь. Их цветные куртки-паруса скользили как бы в пустоте, пересекаясь и заслоняя друг друга, а несколько фигур застыло, обратив лица к ослепительно яркому солнцу, пылавшему в замерзшем небе среди растрепанных страусовых перьев и розовых опахал цветущего тамариска.
— Приятные эмоции! Все! Все! Все!..
Нина Ивановна хлопает в ладоши, делает шаг в сторону, опускается в свободное кресло сама, исчезает из поля зрения. Теперь слышен только ее звенящий голос:
— Образ приятных эмоций!..
Посверкивает полированный овал стола. Вечнозеленое экзотическое растение вьется, распластавшись по стене. Задвинут в самый угол ящик цветных сновидений с матовым серым экраном. Пахнет сандалом непонятного назначения старинный буфет. И мутная амальгама старого зеркала отражает зеленый полосато-пятнистый, тигрово-леопардовый ковер, а также мягкие кресла, сосредоточенные, самоуглубленные лица, мерцающее пространство холла, сгущающуюся по краям темноту. Сверкает одна из зеркальных граней, наливаясь то красным, то синим и желтым — сверкает и гаснет, проваливаясь в неразличимую глубь Зазеркалья.
— Так… Хорошо… Хорошо… Очень хорошо!..
Нина Ивановна поднимается с кресла. Нина Ивановна оглядывает свой отряд. Нина Ивановна устало улыбается.
— Поздравляю вас, Антон Николаевич. Вы сегодня летали. Да! У вас поднималась левая рука… Вот отсюда… отсюда вылетели… подлетели к телевизору… вернулись… — И, обращаясь уже к Хлысталову: — А вы слишком напряжены. Нужно учиться расслабляться!..
Нина Ивановна о чем-то задумывается. Нина Ивановна подходит к балерине.
— Вы ведь тоже летали, Катенька.
— Вместе с Антоном Николаевичем?
— Ну да. Вот именно. Взявшись за руки, — вторит ей в тон Нина Ивановна.
— Если честно, то я летала с другим.
Обе смеются. И Антон Николаевич вместе с ними.
— Ох, не к добру смеемся! Еще выпишут.
— А что, не хочется? — спрашивает Антон Николаевич.
— Здесь до того спокойно. Все тебя любят. Ни о чем не думаешь…
Вчера вечером Кате было плохо. Она рыдала, билась головой о стену. Антон Николаевич слышал из своей палаты ее душераздирающие крики, чей-то взволнованный громкий шепот в коридоре: «Сестра, укол, скорее», — а теперь вот стоит, улыбается, и никто не знает, что ожидает ее через минуту. Или через час.
Таблетки все-таки помогают. Помогают инъекции. А также электросон, иглотерапия, гипноз, аутотренинг и особенно — то поле, под чьим воздействием собственные поля больных образуют как бы концентрические окружности, по которым кружится, кружится нескончаемый хоровод.
— Не м-могу расслабиться, — подходит к ним Хлысталов. — Никак не могу.
Губы дрожат, взгляд блуждает. Чужой, неприкаянный он какой-то, этот Хлысталов. Каким-то холодом от него веет. Тень, а не человек.
Зовут на обед. Опять какая-нибудь полусъедобная бурда.
— Пошли обедать, — увлекает за собой Катя Антона Николаевича.
— Пошли.
И они забывают о Хлысталове.
Но тут начинается непонятное оживление. Кто-то пробегает мимо в белом халате, едва не сбивает с ног. Хлопает дверь. Взволнованные голоса.
— Кто?
— Хлысталов!
— Что? — спрашивает Антон Николаевич.
Катя недоуменно пожимает плечами.
Мрачный, как туча, врывается профессор Петросян. Исчезает с своем кабинете вместе с дежурной сестрой.
— Опять открытая дверь! — слышится оттуда. — Я же предупреждал! Что?.. Какая надежда?.. Вы что? С седьмого этажа вниз головой… Из шестой. Хлысталов…
И все. Никаких больше разговоров. Только на следующее утро заведующий отделением является в клинику с опухшим лицом и воспаленными от бессонницы глазами.
Кабинет следователя по особым делам Александра Григорьевича Скаковцева в Центре Управления расположен на девятнадцатом, сто девятнадцатом или даже еще более высоком этаже бокового крыла. Малый компьютер у стены справа от окна, застекленного темнеющими на ярком свету и бледнеющими с наступлением сумерек фотохромными стеклами, соединен с большим, Главным компьютером, находящимся в соседнем корпусе. Часть обширного письменного стола занимают дисплей, пишущая машинка, панель управления, блок приема и выдачи информации, а позади вращающегося рабочего кресла находится картотека текущих дел. У входа — большой сейф. Он открывается просто: нужно к небольшому намагниченному специальным образом кружку возле хромированной рукоятки приложить точно такой же, величиной с монету, магнитный кружок в виде печатки. С этим кружком Александр Григорьевич не расстается никогда. У других сотрудников Центра, занимающих другие кабинеты, имеются подобные, но если кто-нибудь попытается — случайно или умышленно — открыть чужой сейф, раздастся сигнал тревоги, и номер нарушителя будет тотчас записан с помощью электронного автоматического устройства.
Близится время обеда. Александр Григорьевич возвращается к себе на работу из городской больницы, с Четвертого проспекта Монтажников. Он ставит кейс на светлый полированный стол, щелкает замками, достает блокнот, ручку, диктофон, нажимает черную клавишу. Кассета выскакивает. Александр Григорьевич вставляет ее в гнездо стационарного устройства над выдвижными ящиками стола и щелкает тумблером. Никакого эффекта. Снова щелкает — и опять ничего. Сигнальная красная лампочка не загорается.
— Хм!
Наконец Александр Григорьевич догадывается, что выключена вся система. Александр Григорьевич сетует на свою рассеянность. Раньше такого с ним не случалось. Раньше такого с ним просто не могло случиться. Александр Григорьевич осуждающе качает головой. Александр Григорьевич подходит к вместительному сейфу, который, скорее всего, выполняет роль отсутствующего в кабинете платяного шкафа. Кроме нескольких болтающихся на перекладине деревянных плечиков и мышиного цвета пиджака из чертовой кожи, в нем ничего нет. Александр Григорьевич снимает с себя пиджак, достает тот, что в сейфе, переодевается. Смотрится в зеркало, застегивает пиджак на одну пуговицу. Снова расстегивает. Так, пожалуй, лучше. И пиджак этот даже больше подходит к этим брюкам.
Переодевшись, Александр Григорьевич в некотором роде перестает быть Александром Григорьевичем, тем более что все документы, удостоверяющие его личность и действующие на государственных территориях, в них обозначенных, находятся теперь в несгораемом, непромокаемом, пуленепробиваемом сейфе, который закрывается и открывается так же легко и бесшумно, как кабинет: дверь намертво прилипает к дюймовой раме, и ее уже никакими силами, кроме той, что заключена в магнитной печатке, не отодрать.
Стоит Александру Григорьевичу сменить пиджак, как все его затруднения разрешаются. Красная сигнальная лампочка тотчас вспыхивает сама собой, и начинается скоростная выборочная переписка с кассеты диктофона на запоминающее устройство компьютера. Следователь подходит к окну. Далеко внизу, точно в глубоком ущелье, шумит большой город. Сейчас это сутолочный и суетливый Уолл-стрит, но в другие часы бывает виден более широкий Новый Арбат или более тихий берег Женевского озера — в зависимости от времени дня и года. В сущности, что именно видно в данный момент из окна, не имеет значения, ибо Центр находится одновременно над всеми крупными городами мира — на так называемой Вольве, открытой еще в 1593 году великим Кеплером, и не входит в систему государственных учреждений, а также частных контор ни одной из стран. Центр является в самом широком смысле слова международным, хотя область его интересов еще обширнее.
Как только Александр Григорьевич влезает в свой мягкий, по-домашнему удобный пиджак, все в кабинете неузнаваемо преображается и оживает. Не только включаются звукозаписывающие устройства, но и отпираются, чуть подавшись вперед, наглухо запертые до того ящики письменного стола. Коротко тренькает, включившись, целая батарея телефонов. Начинает урчать кондиционер. Причиной всех этих замечательных изменений является еще более сложным образом, нежели печатка, намагниченный и потому гораздо более ценный, секретный, навечно пристегнутый специальным ремешком к внутреннему карману пиджака из чертовой кожи платиновый жетон с тонко, скорее всего лучом лазера, прорезанными в нем насквозь тремя буквами: «FAN». Жетон этот заменяет любое удостоверение личности, давая право его обладателю находиться когда и сколько угодно на территории Вольвы, Субвольвы и Привольвы[52], а также пользоваться всей имеющейся в распоряжении техникой — то есть превращает следователя по особым делам Александра Григорьевича Скаковцева в экстерриториальную личность, в крупного агента международно-межпланетного класса.
Агент Фан-Скаковцев извлекает переписанную кассету из гнезда, вставляет ее обратно в диктофон, щелкает замками кейса. Агент Фан-Скаковцев поворачивается во вращающемся кресле, достает из картотеки стопку перфокарт, на которых, в сущности, ничего нельзя разобрать невооруженным глазом, сортирует их в соответствии с индексами, обозначенными в правом верхнем углу. Все это пока сырой материал: донесения секретных сотрудников, отчеты, записки, копии документов и свидетельств частных лиц. Ничего нет проще, чем обработать их с помощью компьютера, но при этом, как правило, ускользают важные детали, смысл которых может проясниться только со временем.
Одну из перфокарт агент Фан помещает в щель считывающего устройства. Высвечивается экран, вспыхивает там и тут точечными разрядами.
«Из донесения агенту Фану по делу № 269 874 131 865 744.
Надлежащей проверкой установлено, что к моменту начала известной Вам операции в городе Москве проживало около трехсот Кустовых — причем девять с именем Антон или на таковое похожим. Предварительная отбраковка позволила остановиться на четверых. Один из них находится в настоящее время под постоянным наблюдением в городской больнице.
Все еще значащийся в Центральной картотеке под номером 269 874 131 865 744 Пропавший много лет работал в научно-производственном объединении «Клон», занимаясь экспериментальной и теоретической деятельностью, непосредственно затрагивающей Основы и потому не совместимой с Ними. Имеются серьезные основания полагать, что Пропавший поставил необычный опыт на самом себе (копии телеграммы, писем и заявления Пропавшего прилагаются), чем и вызвано, по мнению Бюро Проверки (см. «Экспертное заключение Х-cf-Кл.3а-4»), его мнимое исчезновение, а в действительности — спонтанное превращение, до сих пор, как полагают (Р-13, Кл.а-4), традиционной науке неизвестное. Тем не менее ни один из опрошенных экспертов (см. «Приложение Х-cf-Кл.124, гр. 6») не допускает — цитирую: «возможности простого деления, расщепления, умножения или, в общем случае, мультипликации многоклеточного организма без специального на то письменного разрешения Бюро Проверки, выдаваемого, как известно, лишь в виде исключения и только по ходатайству наших сотрудников». Как Вы знаете, Пропавший неоднократно отвергал многочисленные предложения, отказываясь сотрудничать с нами. Серьезным доводом против того, что наблюдаемые лица имеют к Пропавшему прямое отношение, служит утверждение авторитетного специалиста в области Основ (Р-13, Кл.а-5, п-7/1), категорически отрицающего — цитирую: «допустимость нарушения принципа Вельзевула-Брэда, согласно которому генетическая адекватность вследствие клонирования во всех случаях влечет за собой абсолютное внешнее сходство особей». Наблюдаемые лица:
1) Доктор наук (копия диплома прилагается), заведующий лабораторией Кустов Антон Николаевич. 42 года. Шатен. Рост 175. Комплекция нормальная. Держится подчеркнуто прямо и независимо. В суждениях категоричен. Носит очки. Тип лица скорее аскетический. Характер неуживчивый. В быту ведет себя правильно. Проживает по адресу: Улица Строителей-Новаторов, 14, кв. 71.
2) Писатель Усов Платон Николаевич (настоящая фамилия Кустов Антон Николаевич). 63 года (по паспорту 61). Волосы редкие, мягкие с проседью. Носит усы «щеточкой». Близорук (—5d, расстояние между центрами 68). Рост 174. Моложав, подвижен. Имеет некоторые сведения об интересующих нас фактах. Повышенная возбудимость. Верхняя челюсть вставная. Характерная особенность: частое покашливание. Осколочное ранение в области левого бедра. По данным писательского справочника, проживает на Метростроевской улице, во втором этаже дома, где молочная, в квартире № 3.
3) Светотехник-звукооператор (по другим сведениям, человек без определенной профессии) Кустов Платон, по прозвищу Тоник. 22-х лет. (По другим данным, 21 года). Образование полное среднее. Рост 177. Худощав. Прихрамывает на левую ногу. Носит темные очки. Жидкие светлые усики. Проживает в пригороде по адресу: поселок Строительный, ул. Ученого Академика Павлова, 1 (на пересечении с ул. Поэта Пушкина).
Наблюдаемое лицо № 3 при личном общении достаточно легко пошло на неформальный контакт. Ужин в ресторане стоил Вашему сотруднику 40 р. 98 коп. +7 % чаевые (копия счета прилагается). Упомянутое лицо призналось, в частности, что поддерживает постоянную связь не только с доктором Кустовым, но и с писателем Усовым. Хотя оно называло их в разговоре своими приятелями, о том и другом отзывалось крайне неуважительно.
В том же приватном разговоре наблюдаемое лицо № 3 несколько раз упомянуло о больном палаты № 3 отделения кризисных состояний (Городская больница. Четвертый проспект Монтажников), высказав претензии по поводу плохого питания в этой больнице. Поскольку Четвертый проспект Монтажников находится в другом секторе, более подробных сведений не имею, но обращаю Ваше внимание на следующую очевидную возможность. Интересующее нас лицо может оказаться мнимым больным, симулирующим болезнь с целью получения больничного листка и сокрытия на известное время.
Жду дальнейших указаний.
Подпись:
«Агенту Фану.
Наблюдаемый Тоник сегодня явился на работу без опоздания.
Бюро Проверки доводит до сведения всех, занимающихся делом № 269 874 131 865 744, что, в случае ненахождения клиента в установленные сроки, Системой Контроля и Учета биоэнергии будут приняты меры для наказания виновных по всей строгости Закона. Срок исполнения один месяц».
Агент Фан-Скаковцев Александр Григорьевич нажимает кнопку с надписью «Off», и экран меркнет. Только яркая точка остаточного тлеющего разряда продолжает светиться посредине. Устаревшая техника. Никуда не годный кинескоп. Жаркое солнце палит в окно. Фотохромные стекла совсем потемнели.
Мгновение помедлив еще, указательный палец Александра Григорьевича принимается прыгать по кнопкам, будто собирая со стола крошки от завтрака. На экране что-то дергается. На экране что-то вновь возникает. И вот уже совершенно отчетливо: улыбающаяся пианистка с озорной челкой на лбу. И вот уже крупным планом: опухшее от слез лицо кающейся Магдалины.
Теперь не только указательный, а и безымянный палец Александра Григорьевича скачет по кнопкам, легко касается мягко пружинящих, попискивающих клавиш. Женские портреты проходят чередой. Женские портреты рождаются на глазах. Четкость изображения в целом приличная. Качество изображения в целом пристойное. Только вот что-то происходит при наборе шифра Кл.-333. Возникают многочисленные помехи. Развертку корежит и перекручивает, как если бы заело пленку в кинопроекторе.
Александр Григорьевич пытается выяснить причину помех. Александр Григорьевич набирает снова и снова: Кл.-333, — но снова и снова изображение начинает темнеть и оплавляться по краям, будто горит и дымится остановившийся кадр.
Александр Григорьевич нажимает кнопку поиска. На выходе информация преобразуется в визуальные образы. Выскакивают разные крупные планы, фрагменты лиц. Усики. Очки. Вздернутая губа. Наморщенный нос. Очки в легкой оправе. Очки в тяжелой оправе. Очки в тонкой оправе с темными стеклами. Модные, старомодные, допотопные очки…
Но все это — случайные пробы. Все это — выбор условий. Еще только намечается общий ход предстоящей игры. Последовательно нажимаются кнопки «Set», «Move», «Memory off». Уже все пальцы Александра Григорьевича задействованы, привычно скользят по клавишам, кнопкам, регистрам, берут аккорды, однако при этом рождается не музыка, а изображение, не фуга — но четырнадцатиэтажный дом на улице Строителей-Новаторов.
Вот распахнутое окно на седьмом этаже. В окне — яркое золото женских волос, обрамляющих белое пятно лица. Обесцвеченное, точно на вылинявшей цветной фотографии, изображение.
Пальцы игрока стремительно движутся. Глаза неотрывно следят за экраном. Правая нога давит на педаль. Камера модельера-оператора стремительно взмывает вверх и оказывается на уровне седьмого этажа, откуда вся внутренность квартиры видна как на ладони — включая колючий кактус на низком, очень низком кухонном подоконнике.
Вот крупным планом распахнутая створка. Вот женщина в раме окна глотает сырой холодный воздух. Вот к ней сзади подходит мужчина. Нервическое лицо в очках перекошено. Он кладет руку ей на плечо, она резко оборачивается, теряет равновесие, вываливается из окна.
«Stop».
Пальцы замерли. Игра приостановлена. Изображение застыло. Распростертое в свободном падении тело.
«Off».
Экран снова чист и тускл. Александр Григорьевич что-то записывает. Александр Григорьевич задает новую программу, снова пытается набрать Кл.-333. Машина жалобно попискивает. Экран искрит. Александр Григорьевич Фан давит на педали, берет аккорды, набирает ГБ4ПД14, нажимает кнопки «Set», «Move», «Memory off», «Play». На экране возникает общий вид городской больницы. На экране возникает холл отделения кризисных состояний. В холле идет занятие аутотренингом. В креслах, расслабившись, сидят больные.
ДБ7р27. «Move».
На экране миниатюрная женщина воспаряет над креслом, где только что сидела. Ее возносит, и она кружится в бесплотном воздухе, будто фигуристка на льду.
9?7-ЪОо%
…Лицо Кустова 1-го крупным планом. Очки. Веки приспущены. Сомнамбулическое состояние. Но вот его левая рука вздрагивает, он отрывается от кресла, повисает в воздухе, подлетает совсем близко к скрытой камере…
Фан делает пометку в блокноте. Фан переписывает в блокнот индекс, вспыхнувший на нижних строчках экрана.
…Аутотренинг закончен. Кустов 1-й разговаривает с миниатюрной фигуристкой. Интересно о чем?..
Пометка в блокноте: «Проверить! Смоделировать!»
…Стоят разговаривают…
Фан решает чуть сдвинуть рычажок на панели, изменить ракурс, чтобы видеть его лицо.
…Подходит третий, в тренировочном костюме, становится спиной к телевизору, загораживает весь экран…
Рычажок передвинут до упора. Обойти третьего не удается. По-прежнему загораживает. Сплошная спина.
…Лиц не видно…
Убрать!
Александр Григорьевич в волнении кусает губы. Александр Григорьевич в азарте игры нажимает красную кнопку «Moving off». Когда же уберется из поля зрения этот субъект?!.
…Человек в тренировочном костюме выходит из кадра…
Наконец-то!
…Человек в тренировочном костюме через открытую дверь выходит в коридор…
Кустова не видно. ДБ7р27. Вернуть изображение Кустова не удается.
Фан в раздражении. Нажимает кнопку «Play off».
…Человек в тренировочном костюме бросается к окну на лестничной площадке, рвет на себя оконную раму…
Как опять найти Кустова? Где он сейчас? Как его вычислить? Как снова набрать? Фан сбит с толку. Его палец забылся на кнопке «Play off».
…Человек в тренировочном костюме вскакивает на подоконник, выпрыгивает из окна…
И тотчас начинает мигать цепочка зеленых индикаторов на панели. Изображение меркнет. На экране дисплея возникает надпись:
«Хлысталов Б. Н. 46. Учтено… Согласовано… Зарегистрировано… БЮРО ПРОВЕРКИ»
Развертку перекашивает. Развертка сама восстанавливается. Фан в недоумении смотрит на экран. Фан хмурится. Качает головой. Он допустил ошибку. Забыл нажать блокирующую клавишу «Preserve». Досадная оплошность. Одной человеческой жизни как не бывало. Жизни не жалко — стыдно перед собой. Страдает профессиональная гордость. И что это с ним такое творится в последнее время?
Агент Фан выключает дисплей. Агент Фан отключает большой компьютер. Агент Фан пытается вспомнить. «Хлысталов, Хлысталов…» Нет, пожалуй, в отделении Петросяна он не встречал такого…
Центр управления находится под угрозой упорядочения штатного расписания. Центр Управления находится под угрозой сокращения штатов. Угроза нависла давно — теперь она стала реальностью. Только и разговоров везде, что о деле Кустовых, хотя дело Кустовых — лишь маленькое звено в цепи подобных, начиная с получивших широкую огласку дел Эдипа, Эгиста, Клитемнестры, Медеи, Ниобы, многоликого Януса, обоих Голядкиных и миллионов других, безымянных. Однако верховные инстанции Центра понимают, что если в ближайшее же время не удастся овладеть ситуацией, приостановить неконтролируемую путаницу, межродственные преступления, таинственные исчезновения, многочисленные извращения и недозволенные превращения, затрагивающие основы Основ, то на Земле вновь воцарится хаос, как до сотворения мира, каналы связи с Астралом будут окончательно засорены, а сама постоянная, жизненно важная для человечества связь необратимо нарушена, что повлечет за собой неизбежное вымирание рода людского или гибель его в результате катастрофы и — как следствие этого — ликвидацию Центра Управления, которому попросту нечем станет управлять. И если случится так, что Астрал, находящийся под протекторатом Вольвы, перестанет служить промежуточным резервуаром дефицитной жизненной энергии, перестанет быть совершенной системой, надежно амортизирующей всякого рода критические ситуации на Земле и в окружающем космосе, тысячи агентов и руководящих работников Центра в одночасье лишатся своих рабочих мест, а вместе с ними — привычных привилегий, персональных жетонов, неограниченного права беспрепятственных перемещений, бесплатного проезда в любом виде наземного транспорта.
Дело Кустовых стало своего рода эталонным и показательным для Центра. Вынесение по нему обоснованного, справедливого, нестандартного решения позволило бы не только восстановить ряд магистральных каналов связи, устранить ощутимую часть все увеличивающихся помех, но и наглядно продемонстрировать способность Центра самостоятельно и квалифицированно решать сложные задачи, выдвигаемые современностью. Злые языки Вольвы утверждают даже, что дело Кустовых было специально инспирировано для поднятия престижа дряхлеющего учреждения.
Что касается отделения кризисных состояний, то его медицинский персонал в злополучный день трагической гибели Хлысталова с самого утра слился в порыве солидарности, взял повышенные обязательства, встал на трудовую вахту, как бы предчувствуя нависшую опасность. Профессор Петросян в конфликтной ситуации с главврачом больницы и сопровождающими его лицами бескомпромиссно выступил в защиту интересов больных, разрешив под свою ответственность продолжать занятия аутотренингом в холле — на дорогом ковре, в дефицитных креслах. Мурзаханов — Китаец появился утром в своей буддийской пагоде на час раньше, чтобы успеть дополнительно принять двух пациентов, срочно нуждавшихся в иглоукалывании, в том числе писателя Усова. Сильно простуженная Нина Ивановна Пшеничная, невзирая на недомогание, не пошла на прием к врачу, а мужественно приступила к исполнению своих служебных обязанностей. Даже многочисленные неодушевленные приборы, несмотря на резкие скачки напряжения в сети и отсутствие соответствующих стабилизирующих устройств, не выходили, как это часто случалось раньше, из строя, готовые скорее погибнуть на боевом посту, нежели спокойно отлеживаться месяцами в тыловой ремонтной мастерской.
Нелепая смерть больного Хлысталова еще больше сплотила коллектив отделения, привыкший, в силу специфики своей работы, иметь дело со всевозможными вредными влияниями и веяниями не всегда даже понятного, научно объяснимого происхождения. Впоследствии Нина Ивановна самокритично и чистосердечно призналась, что ее замечание Хлысталову относительно того, что он не умеет расслабляться, было абсолютно непедагогичным и излишне категоричным: в тот день на краткий миг ему как раз это удалось. Он готов был даже взлететь, но возникший в воображении Нины Ивановны образ мальчика с пальчик, пролезающего сквозь прутья зарешеченного окна, почему-то насторожил ее, поэтому она не дала ему разрешения на самостоятельный взлет. И надо же было случиться, чтобы дверь на лестницу оказалась открыта и на пути больного возникло другое окно — без решетки!
Нина Ивановна казнила себя. Несчастный случай, уверяла она на планерке, произошел по ее вине. Она жестоко подавила в Хлысталове естественное для любого человека желание взлететь.
— Оставьте, уважаемая, — пытался успокоить ее Грант Мовсесович Петросян. — При чем здесь вы?
Но она продолжала твердить, как безумная:
— Нужно было его отпустить!..
— Вы слишком впечатлительны, — заметил на это профессор Петросян, переходя к другому вопросу.
Действительно, Нина Ивановна была неповинна в смерти Хлысталова. Как и Центр Управления — в целом. Виновата была случайность. Отдельная неточность. Неувязка с открытой дверью. Частичный недостаток в координации действий отдельных сотрудников Центра, который распорядился жизнью Хлысталова непреднамеренно, руководствуясь самыми благими намерениями, отыскивая единственный путь истины в глухом лесу заблуждений. Виноват был только агент из комнаты на девятнадцатом или сто девятнадцатом этаже, забывший вовремя нажать одну и отпустить другую кнопку, но и его вина была слишком незначительной, чтобы кому-нибудь из руководства пришло в голову назначить специальное разбирательство по этому небольшому вопросу.
— Тоник! Кхе!.. — слышится в телефонной трубке. — Мне тут щенка предлагают.
Оглушительно звенит мембрана. Будто звонят прямо из соседней комнаты, а не с другого конца города.
— Ну и что?
У Тоника невозмутимый голос. Он рассматривает красоток, приклеенных кусочками липкой ленты к стене. Он еще не решил, с которой из них проведет сегодняшний вечер.
— Может, вместе съездим? Ты ведь разбираешься в собаках…
С рыженькой итальянкой, решает наконец Тоник. А тому миллионеру скажем дружно: «На хрен ты нужен? Ва фан куло, бамбино! Аривидерчи, Рома!..»
— Когда ехать?
— Да хоть сейчас. Кхе!
— Куда?
— Об этом не беспокойся. Возьмем такси.
— Деньги, что ли, девать некуда?
— Ты обиделся? Кхе! Из-за рисунков?
Тоник шмыгает носом. «Еще чего, — думает. — Обижаться на всякого стронцо».
— Ладно. Заходи. Там решим. Слышь? На лыжах в этот выходной пойдешь?
— Кхе!
— Не понял…
— Спасибо, Тоник. С большим удовольствием.
Щенок оказался в большом порядке. Ну что ты! С голубыми ободками вокруг темных зрачков. Платон сам собирался взять его на руки, но Тоник не дал.
— Ты же его задушишь, стронцо. Или потеряешь.
Так и вез сам всю дорогу за пазухой. Куртка насквозь провоняла псиной.
— Для такого щенка совсем недорого.
— Ты так считаешь, кхе?
— Только учти, он тебе квартиру отделает. Двадцать луж в день, поня́л? А наказывать до полугода нельзя. Ни в коем случае. Иначе собаку изуродуешь.
— На кого я его теперь оставлю? — сокрушался Платон. — В Будапешт же его с собой не возьмешь. Кхе!
— Отдашь соседям.
Щенок шебуршился, жалобно попискивал, царапался, пытался выбраться наружу.
— А ты? К тебе нельзя? Ненадолго…
— Так я это… тоже собираюсь…
— Куда?
— Туда же. В Будапешт. Уже, можно сказать, провентилировал вопрос. Осталось только решить, по какой линии ехать: по светотехнической или звукооператорской.
— К Ирэн?
— К ней, — признался Тоник.
Платон поправил сбившийся шарф.
— Хорошая женщина. Кхе! Красивая. Молодая. Интеллигентная. Слушай… Женись! А? Замечательная женщина… Кхе!..
— Так я это… — замялся Тоник. — В принципе я, конечно, не против. Но пока что-то не очень получается… В смысле насчет командировки. Посодействовал бы…
— Нужно подумать. Кхе!..
Платон остановился, задумался. Машины со свистом и хлюпаньем проносились мимо. Шел снег. А он стоял и думал — прямо посреди тротуара. Посреди Метростроевской улицы. Никакого Тоника рядом не было. И никакого щенка. Вообще никого не было рядом. Прохожие опасливо обходили сумасшедшего по мостовой, то и дело оглядываясь, чтобы не попасть под машину.
В воскресенье договорились встретиться на Строительной. Прямо у Тоника. Накануне Тоник до глубокой ночи хозяйничал — хотел как следует накормить ребят после лыж. Немного угостить, побаловать. А то небось забыли вкус домашней жратвы. Оголодали, стронци.
С вечера подморозило, окна затянуло ледяными узорами, и утром, когда рассвело, голубой домик Тоника, стоявший на пересечении двусторонней улицы Ученого Академика Павлова и односторонней — Поэта Пушкина, то есть, можно сказать, находившийся почти в лесу, выглядел особенно уютно. Кажется, зазимуй здесь — и никто на свете тебя не отыщет. Конспиративный домик. Дембельный. В смысле — вот такой! Здесь чувствуешь себя, по крайней мере, человеком.
Вдвоем же тут жить еще лучше. А вот третий обязательно окажется лишним. Трое — это уже население. Маленькое отделение или даже крошечный взвод. Казарма, стало быть. Вроде как учреждение. Трудовой коллектив. Обязательно возникнут конфликты и осложнения. Конкуренция. Интриги. То, се… Тоник не раз замечал. Хотя очень иной раз хочется, чтобы собрались все, и чем больше, тем лучше. Но что-то потом обязательно бывает не так, какая-то царапина остается в душе.
Почему-то людей как магнитом тянет друг к другу. И, точно баграми, растаскивает в разные стороны. А в чем причина, где тут собака зарыта, Тоник пока что не понял. Вроде бы всем вместе бороться за жизнь — против мамонтов, например, или древних ящеров — уже не надо, не те времена, а люди по-прежнему продолжают собираться в большие компании. То собираться, то разбегаться в разные стороны. То миловаться, то морду друг другу бить.
Ке каццо!
Этот бело-голубой дом с наличниками и застекленной верандой был, наверное, единственным местом на свете, где Тоник не носил темных очков, которые делали его похожим на какого-нибудь супергангстера. И еще — когда ходил на лыжах. Казалось, тут бы ему их только и надеть, чтобы не слепил снег. Но дело-то все в том, что Тоник любил яркий свет. И искрящийся на солнце снег любил. От света и снега у него никогда еще не болели глаза.
Утром он встал чуть свет, затопил печь. Антон приехал ровно в десять, как часы. Как договаривались. Тоник уважал точность в людях, потому что точность — это вежливость королей. Ну и графов, конечно. Граф Монте-Кристо, к примеру, которого Тоник приобрел на макулатурные талоны, вообще никогда не опаздывал. Ясное дело, Антон — культурный человек. Доктор наук все-таки. А вот Платон, этот стронцо, этот теста ди каццо, приковылял только в половине двенадцатого. Влетел запыхавшийся — на усах иней.
— А лыжи где? — спросил Тоник.
— Что? Лыжи?.. Ах ты! Забыл…
Антон вежливо так отвернулся к окну. Его тоже можно понять. Стоило терять попусту полтора часа.
Тоник удалился. Вскоре дом сотрясло далекое громыхание, будто где-то в горах случился приличный обвал.
— Меряй, — сказал он, вскоре вернувшись, на ходу отряхиваясь от пыли, и бросил Платону под ноги старые, заскорузлые лыжные ботинки.
Усов опустился в продавленное кресло, посапывая, стал переодеваться.
— Кажется, подходят. Кхе!..
— На шерстяные носки? — строго спросил Тоник.
А Усов только: топ-топ! Об пол.
Затем Тоник извлек из чулана две ободранные, разновеликие и разноцветные лыжи, а также разные палки — одну бамбуковую, другую алюминиевую. Обе без кружков.
Вышли на крыльцо, спустились по ступенькам, надели лыжи. Тоник, точно трактор, сразу взял темп и упорно попер вперед, глубоко проваливаясь в рыхлый нетронутый снег, припадая на левую ногу, оставляя за собой рваный, неровный след. Снег проседал какими-то углами, уступами, нависал над лыжней острыми, обваливающимися кромками. Идущий вторым Антон чуть сглаживал борозды, но даже за третьим лыжником, одна лыжа у которого постоянно убегала вперед, а другая едва тащилась, не оставалось все-таки хорошо оформленной лыжни. Словно прошли не трое, а всего лишь один человек. На каждый неловкий, растянутый шаг Платона приходилось несколько решительных, энергичных шагов Тоника. У писателя к тому же разъезжались не только лыжи, но и палки норовили разбежаться в разные стороны, так что стоило большого труда усмирять их.
Вдали, за полем, показалось несколько деревенских домиков. Сухие былинки там и тут неприютно торчали из земли. Небо стальным козырьком нависло над опушкой леса, к которому стремительно, им наперерез, приближался лыжник в черном. Метрах в ста от них лыжник резко свернул налево и скрылся за деревьями, выступающими неровным мыском.
Тоник первым достиг хорошей лыжни. Казалось, две узкие, параллельные ложбинки были вырезаны в снегу острой стамеской, а потом чуть отполированы тонкой шкуркой. Теперь он уже не брел, а летел. И летели ему навстречу полосатые стволы берез. И ветер свистел в ушах.
— А, рёбя! Поднапрем! — орал он на всю округу. — Слабо́ догнать? Сосиску вам в рот! Ва фан куло!
Черный лыжник вновь мелькнул за деревьями. И снова исчез.
Морозный воздух звенел. Пар валил изо рта. Лыжня делала небольшую дугу, оставляя в стороне какой-то поселок. Проплавив низкие мглистые облака, ненадолго выглянуло солнце. Оно казалось непривычно маленьким, просто крошечным. За краем снежного обрыва, подкрашенного розовым светом, виднелось нечто похожее на гряду вздыбленных ледяных глыб, отливающих зеленым и желтым, точно грань старинного зеркала.
Тоник ждал их.
— Ну! — весело воскликнул запыхавшийся Платон, будто это не Тоник пожалел его и дождался, а сам он догнал Тоника на лыжне. — Вроде бы добрались до Гренландии? Кхе!
— Сам ты Гренландия! Марс это…
— Почему тогда не Юпитер? Кхе!
— Сказано: Марс. — Тоник сплюнул. — Совхозный поселок, поня́л? Или не он… Что-то смутил ты меня.
Они прошли еще сколько-то, и Тоник совсем перестал узнавать местность.
— Завел я вас, кажется, мужики…
— Давай вернемся. Кхе!
— Не! Должны выйти.
Впереди снова замаячила фигура лыжника. Тоник прибавил ход.
«Вот жмет! Вот каццо! — восхищенно подумал он и замахал палками изо всех сил. — Все равно ведь догоню!»
И пошел. Полетел! И, почти уже догнав, видя близкую спину, заорал во всю глотку:
— Лыжню, стронцо! Ва фан ку-у-у-ло!
Тот оглянулся и сошел с лыжни, уступая дорогу. Как положено. Тоник на хорошей скорости поравнялся с ним, заглянул в его круглую под тесным шлемом румяную будку, но тут лыжи запутались, захлестнулись, и, потеряв равновесие, Тоник зарылся головой в снег.
— Сука… В рот… — ярился он, поднимаясь на ноги, отряхиваясь и отплевываясь.
Никакой лыжни впереди не было. И вообще — никаких следов: сплошная нетронутая целина. Хорошо накатанная лыжня кончалась неровной ямкой, образовавшейся от падения, а лыжник в черном, плотно облегающем его костюме, мало, однако, похожем на обыкновенный лыжный, стоял рядом с выражением молчаливого сочувствия на лице.
Подоспели Антон с Платоном.
— Слышь? — обратился Тоник к лыжнику, здоровая будка которого показалась ему знакомой. — Случаем мы не Марс проехали?
— Это гренландская Вольва, — отвечал тот. — До Марса еще очень далеко.
— Чего?
— Я же говорил! Кхе! — неизвестно чему радовался этот стронцо Платон.
Этот недоделанный каццо. Над Тоником, стало быть, смеялся. Мол, Тоник дороги не знает. Мол, сам не знает, где живет и куда нас ведет. Ладно, каццо, запомним. Смеется тот, кто смеется последним…
— Ты мне мозги-то… Тьфу… — все еще плевался снегом Тоник, ближе подступаясь к черному лыжнику. — Я же местный. Тут где-то Марс должен быть… — Все усы, щеки и брови были у него в снегу. — Где Строительная?
— Я туда как раз, — совсем мирно сказал незнакомец.
Голос у него тоже был очень знакомый, но Тоник его все-таки не признал. Лыжник легко оттолкнулся тонкими, упругими палками и проехал метра два по инерции.
«Как это? — не понял Тоник. — По такому-то снегу? По самой целине, можно сказать. Ке каццо?»
Все трое двинулись вслед за лыжником в черном плотном костюме — вроде как у аквалангистов — по такой же, как прежде, ровной, прямой и блестящей, хорошо выделанной лыжне.
«А ведь он не здешний, не со Строительной», — сообразил вдруг Тоник.
— Вам Строительная нужна? — обернулся лыжник.
— Ну!
А сам подумал: «Давай-давай, каццо, не отвлекайся. Смотри, если не выведешь…»
Но мужик к Строительной вывел. Только почему-то с противоположной стороны. Как если бы они сделали большой круг.
— Может, зайдете? — предложил Тоник, проникнувшись к мужику. — Чайку горяченького…
— Да неудобно как-то, — засомневался тот.
— Нормально, — сказал Тоник.
Подойдя к дому по улице Поэта Пушкина, они сняли лыжи и застучали ботинками по крыльцу, обивая снег. Провожатый оставил свои черные, под стать костюму, лыжи на крыльце, снял в прихожей ботинки и вошел в одних белых шерстяных носках, мягко ступая.
— На улице спереть могут, — сказал Тоник. — Лучше бы занести в дом.
— Никто их там не возьмет, — уверенно возразил гость.
— Классные лыжи! — сказал Тоник с завистью. — Фирменные?
Провожатый пробормотал что-то вроде «угу».
— И где такие достают? — более риторически, нежели из практического интереса, спросил Тоник.
Тот же, что был в носках, лишь взглянул на него, сразу переведя взгляд на Антона Николаевича, который почему-то почувствовал вдруг в ногах нехорошую слабость. Видно, далекая лыжная прогулка изрядно утомила его.
— Да в Центре Управления, — просто и весело ответил Тонику новый знакомый, улыбнувшись какой-то слишком уж доброй, открытой улыбкой.
— Управления чем? — поинтересовался Тоник.
— Да, собственно говоря, всем… Вот…
Он расстегнул герметический клапан нагрудного кармана, извлек оттуда еще-более белую, чем носки, чистую карточку и автоматическую ручку в виде сильно вытянутой стальной капсулы.
— Вот мой телефон. Звоните в любое время. Зовут меня Александр Григорьевич…
— Чудной какой-то у вас телефон, — сказал Тоник, разглядывая карточку. — Всего три цифры. Местный, что ли? В Москве-то семизначные номера…
— В Москве? Там я часто бываю, — заметил Александр Григорьевич. И добавил: — Вам по этому телефону всегда ответят. Вам тоже, — приветливо обратился он к Антону Николаевичу. — Если что понадобится…
— А другим? — спросил Тоник. Александр Григорьевич, казалось, замялся.
— Другим не всегда.
— И где же, извиняюсь, находится это ваше управление?
Духарное какое-то нашло на Тоника настроение.
— Вы только позвоните, я машину пришлю.
Тут уж Тоник не выдержал.
— Ты чё, стронцо, выдребываешься? — взорвался он. — Машина. Управление… Ва фан куло! Понял?
В ответ гость только снисходительно улыбнулся и как бы вполне дружески взял Тоника за руку, словно желая отвести его в сторону и спокойно все объяснить.
— Дурак, что ли? Ненормальный? Пусти! Больно!!!
Тоник вскрикнул. Пальцы его будто зажало в тиски. Он начал медленно оседать прямо на пол, но Александр Григорьевич столь же легко и непринужденно удержал его, вывернул руку Тоника ладонью вверх, заинтересовавшись вдруг причудливым расположением линий.
— Это какая? Да, правая. Хорошо. Правая не меняется в течение жизни… Ну вот… Склонность к искусству… Любовь к путешествиям… Знатное происхождение… Маркиза… Скорее всего, итальянская… Да, совершенно точно: итальянская маркиза в роду… А теперь давайте вы… Хотите?
Антон с опаской протянул внезапно взмокнувшую ладонь.
— Жить вам осталось… Хм!.. Семейная дама… Вам сколько, сорок два сейчас?.. Давайте-ка левую… Благородным происхождением не отличаетесь… В роду имеются кочевники арабы, возможно турки… К искусству глухи… К наукам…
Платон нетерпеливо ерзал в продавленном кресле, тряс головой, посмеивался.
— Ну уж и мне заодно. Кхе!..
Александр Григорьевич с удивлением взглянул на него, провел тонкими, длинными пальцами по высокому покатому лбу, прорезанному глубокой морщиной.
— Вам-то зачем, Платон Николаевич? — сказал он как бы даже с укором, как о неуместной шутке.
Как старому знакомому, с которым имел давние, неплохие, но и совсем не простые отношения.
— Давайте, мужики, садитесь за стол. Суп вскипел, — звал Тоник.
Сытый обед разморил мужчин. Антон Николаевич чуть не заснул прямо за столом. Тоник предложил всем прилечь на часок вздремнуть, и лыжники разбрелись по дому, устроились кто где сумел.
В Будапешт Тоник отправился вместе с Платоном. На самолете. Платон по-быстрому оформил его своим секретарем. У писателей есть такое право. На Тонике был теперь синий блейзер, усы он сбрил, одолжил у Антона на время поездки кожаное пальто и выглядел в большом порядке — кого ни спроси. Легкий, элегантный полуспортивный стиль. Во всяком случае, рядом с Платоном в его старомодном потрепанном балахоне с накладными карманами, какой небось уже и в скупку не примут, Тоник смотрелся как настоящий писатель, а Платон был при нем чем-то вроде дядьки, то есть сопровождающего лица. На границе Тоника пропустили сразу — он не вызвал никаких подозрений, а у Платона тут же перерыли весь чемодан. Пограничник долго сверял фотографию в паспорте с его лицом. Такое могло сложиться впечатление, что лицо Платона пограничнику не понравилось. Лицо или фотография. Возможно, то и другое.
Еще не рассвело. Пограничник сидел на дне гулкого короба аэровокзала в застекленной будке, светящейся изнутри зеленовато-голубым, призрачным светом. У Платона был вид настоящего диверсанта, и пограничник, естественно, сомневался в подлинности документа. Платон нервничал. Лоб взмок. Усики прыгали. Тоник тихо сказал пограничнику:
— Он со мной, — и только после этого Платона пропустили.
Интересно, что бы он делал без Тоника?
Прилетев в Будапешт, высадившись и подкатив к зданию, стоящему на краю огромного поля, они оказались в аэровокзале, аэрозале или аэрохолле — в помещении, стало быть, где выдают багаж. Платону все не стоялось, не сиделось на месте. Егозил, нервничал:
— Нас должны встречать! Нас должны встречать!..
— Раз должны, значит, встретят, — рассудил Тоник.
Мол, не суетись, стронцо. А Платон все-таки сорвался, побежал куда-то по узкому, изогнутому коридору, застеленному зеленой дорожкой, вроде как выражающей идею зеленой улицы, отдал тамошним пограничникам паспорт, чтобы поставили штамп, — и был таков. Тоник не торопясь пошел следом. Ему что? У него даже документов не проверили. Сунул только для приличия руку за пазуху — мол, есть у меня документ, — и с концами. Коридор, двери которого закрылись за Тоником автоматически, как в нашем метро, вывел его в большой зал. Тут сразу глаза разбежались. Там пестрит, здесь мелькает. Людей кругом! Что-то по радио передают. Видит: Платон кому-то уже руку трясет. Высокому такому. Курчавому. Тоже в очках.
— Тоник! Кхе! Познакомься! Это Иштван…
«По-русски, стало быть, Иван», — перевел про себя Тоник.
— Очень приятно, здравствуйте, очень приятно… — быстро, будто какой-нибудь натуральный японец, залопотал Иван.
— Привет от Славы Бандуилова, — сказал Тоник.
А тот:
— Спасибо, спасибо, он был у нас тут недавно.
— Я знаю, — сказал Тоник.
— Как долетели?
— Нормально, — ответил Тоник и поинтересовался на всякий случай насчет вещей.
Тут выяснилось, что чемодан, который не получил Платон, остался за сомкнутыми дверями. За границей Венгрии, можно сказать.
Платон — туда. Его не пускают. Мол, где был раньше? Мол, что с возу упало, то пропало. Ауф видерзеен. Ва фан куло! Пересек государственную границу — и сосиску тебе в рот.
Платон мечет бисер, размахивает перед носом стражи багажным квитком. Иван что-то лопочет, забалтывает пограничников по-своему. Шуму! Гаму! Как в цыганском таборе. А их все равно не пускают. Ни того, ни другого. Порядок есть порядок: граница на замке. Двери сдвинуты, черные резиновые шины сомкнуты — иголку не просунешь.
Тоник подходит. Спокойно. Без лишних эмоций.
— Гутен таг. Ундер дер линден. Ке каццо? Ва фан куло. Кеминандо джунчи та. Челентано. Феличита. Товарищ растерялся. Первый раз за границей. Пропустите. Под мою личную ответственность. Он вернется. Ручаюсь. Обратно не улетит.
Нормально так говорит. Главное, убедительно. Те — под козырек. Естественно, пропускают Платона, но только другим путем: в служебные двери.
Минут через пять появляется. Сияющий. Обратно же — с обтерханным фибровым своим чемоданом времен Великой Отечественной войны. Не нашел лучше. Не мог уж новый купить. Писатель называется. Представитель великой державы. Порка мадонна!
Выходят на улицу. Заграница сразу чувствуется. Всякие интересные запахи. Всякие там машины. Яркая расцветка окружающей жизни.
Подходят к стоянке. Иван отмыкает синие свои «жигули-фиат», кладет в багажник перетянутый зелеными брезентовыми ремнями Платонов чемодан.
— Куда теперь? — интересуется Тоник.
— На Байза ут, — говорит Иван и совсем как Тоник, по-заячьи, дергает носом, чтобы поправить сползшие очки. — Потом в гостиницу «Астория».
— Интурист?
Нормальный мужик. Прилично говорит по-русски. Только слишком уж тараторит. Видать, боится, что перебьют, и тогда у него так складно не получится.
Но вот за окнами «жигулей-фиата» качнулся вид, как на цветной импортной фотографии, и пополз куда-то назад. Тонику захотелось курить. Хотя вообще-то он бросил. Так приспичило, что хоть помирай. Тлетворное влияние заграницы — это ясно. Все-таки не выдержал, попросил. Иван протянул импортную пачку, всю из себя такую длинную, красивую, красно-золотую, вроде бы даже надушенную, щелкнул зажигалкой. Тоник припал, затянулся, и город поплыл, закружился в стремительном вихре, будто огромная карусель, а когда немного успокоился — стал вытягиваться к пасмурному небу серой вертикалью, дробясь и измельчаясь внизу цветными пятнышками лиц, вывесок, витрин и дорожных знаков.
Съехали с магистрали, развернулись и притормозили. Колеса «жигулей-фиата» притерлись к тротуару возле какого-то особняка за черной ажурной чугунной оградой. Вышли из машины. Вошли в подъезд. Начали подниматься по винтовой лестнице мимо узких и высоких закрытых дверей квартир. Миновав длинный коридор, оказались в похожем на жилую квартиру учреждении, состоящем из двух или трех просторных комнат. За пишущими машинками сидели две молодые женщины, взглянувшие на вошедших с умеренным интересом. Пахло кофе и чем-то еще. Исключительно импортным.
— Ё напот киванок[53], — сказала одна.
И другая сказала что-то вроде:
— Иванок-киванок, — приподняв симпатичное личико из-за пишущей машинки.
Иштван-Иванок что-то залопотал в ответ. Круглые, вареные, лягушечьи, ватрушечьи слова так и посыпались. Мол, и вас так же. И вас с тем же. Мол, иванок-поткиванок. Мол, иштван кери. Буна зива. Лари видери… И все такое. Мол, раздевайтесь и проходите, товарищи.
Перешли в другую, смежную комнату, как бы закупоренную со всех сторон тяжелыми шторами, мягкой мебелью, пружинистым ковром на полу.
— Пожалуйста, садитесь. Пожалуйста, располагайтесь. Пожалуйста, пожалуйста…
Сели. Утонули в креслах.
Теперь бы уж Тоник точно ни за что не догадался, что это иностранец — так лихо он шпарил по-русски. Две иностранки из соседней комнаты принесли бесцветную шипучую воду в пузатеньких бутылочках. И заодно кофе в маленьких чашках. «Официальный прием», — решил Тоник, закинув для солидности ногу на ногу.
Если честно, то лично он хотел бы жить в Будапеште без всякой программы. Как и у себя — на Строительной. На хрена ему эта программа сдалась! Но Платон что-то вякал насчет ознакомительных поездок по стране, насчет всяких там встреч и культурных мероприятий. Иванок записывал, выдвигал встречные предложения. А потом в комнату приемов, где они сидели, вошел еще один кадр. Тоник даже вздрогнул. Ему показалось, что это Ирэн. Но это оказалась не Ирэн. Вообще Тоник заметил, что все иностранки как-то похожи друг на друга. Девушка подошла к низкому круглому столику, за которым они пили воду и кофе, промолвила что-то на своем иванок-поткиванок и положила белый почтовый конверт прямо перед Тоником.
— На ежедневные расходы, — сказал Иванок.
Платон же сказал только:
— Кхе! — и, не успел Тоник сориентироваться, сунул денежки себе в карман.
Потом, как-то сразу после этого, даже не посидев немного еще для приличия, они снова загрузились в синие «жигули-фиат» и запилили с афигенной скоростью по Будапешту. Совсем, в общем-то, не похожий на обычный, ну в смысле нормальный, наш город, он весь был слеплен из серо-черного пластилина с вкраплениями желто-красно-зелено-золотистых стекляшек витрин и вывесок. День был пасмурный, воздух — мутный. Дрожащая дымка опустилась на всю эту декорацию, затушевала, размыла контуры как бы разомлевших со сна улиц.
«Жигули-фиат» закатились в тесный проулок, справа и слева зажатый почерневшими от сажи домами. Почти в каждом окне пламенела герань. Вжикнул ручной тормоз, щелкнули застежки предохранительных ремней. Клацнули запоры дверей. Они вышли из машины под какой-то вывеской, возле одной из бесконечного ряда нагроможденных друг на друга, постоянно, видно, обновляемых, отдраиваемых витрин. Пахло вкусной едой, сладковатым сигаретным дымом, оттепелью, горелым углем, влажными гиацинтами, очищенными выхлопными газами. Проулок напоминал одну из линий московского пассажа или ГУМа с его прозрачной застекленной вафельной крышей.
Иванок-поткиванок нес впереди чемодан, Платон шел следом, а Тоник — чуть в стороне от них, независимо, помахивая кейсом. Из всех троих он, в общем-то, единственный походил на настоящего иностранца. Выйдя из этого естественного дебаркадера на широкую магистраль, они свернули налево, и Платон первый сиганул в круговорот вращающихся гостиничных дверей. Следом за ним лопасти мельницы слизнули Ивана вместе с фибровым чемоданом. Тоник же нырнул последним — точно под опущенную в воду перегородку, какие устанавливают обычно в открытых бассейнах, чтобы можно было купаться зимой.
Вестибюль гостиницы источал фирменные благоухания и жаркий полумрак, а кругом было много всего написано по-импортному, как внутри во много раз увеличенной для рекламы деревянной коробки из-под дорогих сигар. Иванок-поткиванок вступил в переговоры с администрацией. Платон углубился в заполнение бланков, а Тоник остался без дела — вроде как ни при чем. Как бесплатное приложение к этому стронцо.
Начальство за стойкой выясняло отношения с какими-то высушенными стариками, тихо выражающимися по-английски. Тут же две старые бабки с седыми буклями, одетые под молодых, качали свои права по-немецки. Самый главный за стойкой пожилой начальник, весь в золотых галунах и позументах, лаял со стариками по-английски, шпрехал со старушками, а своими молодцами распоряжался на иванок-поткиванок. Тоник, кажется, уже немного понимал венгерский язык. В общем-то, когда находишься в стране, это вполне естественно. Вот стоящие за барьером в ряд мужики — в таких же точно черных, расшитых золотом адмиральских мундирах, как и их начальник, — щелкают каблуками, когда подходят постояльцы, чтобы сдать или взять ключ, вот выкладывают ключи на стойку, выразительно стуча ими, будто завзятые игроки — костяшками домино.
Тоник дождался удобного момента, когда старики и старушки слиняли. Пришвартовался. Облокотился о стойку.
— Слышишь? Мне надо отдельный номер.
— Пожалуйста?!.
Белые манжеты, черные рукава, золотые галуны предупредительно взлетели, запорхали над барьером. Но тут же стало ясно, что слово «пожалуйста» вовсе не означало готовности удовлетворить законную просьбу Тоника. Глаза у адмирала были пустые и невидящие, как у боксера при нокдауне. Было очевидно, что он не понял просьбы. Небось только слово «пожалуйста» он и знал по-русски.
Кто-то из черных мундиров, наподобие хорошо смазанных поршней скользивших туда-сюда на втором плане, склонился к его уху и, неотрывно глядя на Тоника, что-то шепнул. Перевел, видать, с русского на иванок-поткиванок. Адмирал живо взглянул в ту сторону, где приглашенный в страну писатель Усов продолжал прилежно трудиться над бланками. Потом снова перевел взгляд на Тоника и как-то двусмысленно улыбнулся. Даже усмехнулся.
— Там все улажено!
И замахал руками, перекрещивая их, будто пытался остановить попутную машину или протирал разделявшее их с Тоником запотевшее стекло, которого на самом деле не было. Мол, сосиску вам в рот, товарищ Тоник. Ва фан куло!
— Не имеете права, — сказал Тоник по возможности твердо, но голос его при этом все же дрогнул.
— Все улажено, — повторил адмирал и отвернулся, как если бы Тоник был не иностранцем, не гостем, не представителем великой державы, а пустым местом, то есть как если бы его и вовсе не было.
— Двух мужиков вместе не селят, — настаивал Тоник. — Не положено.
Об этом интересном международном правиле рассказывал ему Слава Бандуилов. Мол, вместе селят только голубых.
— У вас можно, — очень неясно выразил свою мысль адмирал.
— Зато у вас нельзя! — категорически отрезал Тоник. — Я знаю. Вот так.
Портье ударил ладонью о ладонь, отряхнул пыль. Стряхнул, что называется, прах. Мол, разговор окончен, дорогой товарищ. Мол, ва фан куло, каццо!
— Порка мадонна! — возмутился Тоник. — Да кто ты такой?
Смуглое лицо адмирала побледнело. Адмирал полез во внутренний карман кителя, извлек шикарный бумажник из крокодиловой кожи, выложил на барьер визитную карточку. Тоник мельком взглянул на нее: Бела Будаи. Отель «Астория». Адмирал.
— Ладно, — сказал Тоник. — В гробу я видал таких адмиралов. — У нас в цирке они занавес отодвигают и подметают манеж. Поня́л?
Но по плывущему взгляду Белы Будаи видно было, что он ничего не понял. Не осознал.
— Пожалуйста?! — только и повторял он, как попугай.
И только позеленевшие от злости губы раздвинулись в нехорошей улыбке.
«Культурный нашелся! — тоже зло подумал о нем Тоник. — Porco Giuda![54]»
…Их с Платоном апартаменты, однако, оказались в большом порядке. Туда вели белые высокие двойные двери с изогнутой латунной ручкой, которую, как и все здесь, видать, каждый день драили зубным порошком. Холодильник, оформленный под деревянный шкафчик, ломился от импортной выпивки. Две широкие, но непривычно короткие кровати были вплотную придвинуты друг к другу. Журнальный столик и два кресла с высокими спинками стояли поодаль. Как и ребристая подставка для чемоданов с черным громоздким, допотопной конструкции телефонным аппаратом сбоку. Такой высокой рогульки, на которую кладется трубка, Тоник отродясь не видел. Дверей в номере было несколько. Кроме входной — дверцы встроенного платяного шкафа. Столь же высокая и белая, как входная, — дверь во внутренние покои, за которой душ, отгороженный розовой синтетической пленкой, сортир и умывальник зеленого цвета с хромированной арматурой. Куча махровых полотенец на вешалке, а одно даже постелено на полу, рядом с зеленым же унитазом.
Проводивший их в номер Иванок потянул за ремень, болтавшийся возле балконной двери. Загрохотали, опускаясь, жалюзи. Он снова их поднял, демонстрируя местную технику. Огляделся: все ли в порядке? Поморщил нос. Поправил очки. Приоткрыл дверь на балкон.
— Так. Хорошо. Отдыхайте пока. Я позвоню…
И слинял. Что-то, между прочим, было у него общее не только с Тоником, но и с Платоном. «Небось такой же псих», — подумал Тоник.
Их балкон ласточкиным гнездом нависал над улицей. Внизу гремели трамваи. Машины на перекрестке разбегались в разные стороны. Дома дымились, точно оттаивая с мороза. Цветные змейки реклам струились у подножий зданий. Сплюснутые в кляксы, семенили по тротуару фигурки людей.
— Пройдемся? — предложил Тоник, вернувшись с шумного балкона в тихую комнату.
— Который час? Кхе!
— Половина.
— Половина чего?
— Второго, — сказал Тоник.
— У меня деловая встреча.
— Ладно, — сказал Тоник, — как хочешь. Тогда дай немного взаймы.
— Сколько?
Тоник задумался.
— Давай сто.
— Сто чего?
— Ну этих… — сказал Тоник. — Как их?..
Платон отсчитал пять синеньких.
— Только не заблудись. Кхе!
— У меня карта, — сказал Тоник, доставая из кейса карту Будапешта и перекладывая ее во внутренний карман блейзера. — Ты-то когда вернешься?
— Не знаю.
— Учти, тут другое время. И вообще — один больно не разгуливай…
Тоник небрежным жестом накинул чуть широковатое в плечах кожаное пальто, открыл наружную дверь, ступил на мягкую ковровую дорожку, вызвал лифт и остался ждать в полутьме коридора.
Наконец щелкнуло, створки лифта заурчали, поползли в стороны. На пятачке ярко освещенной клетки толпились импортные товарищи.
— Вниз? — на всякий случай спросил Тоник, делая шаг вперед.
— Гоу ту слоу, — ответил тощий старик в светлом, школьного размера костюмчике и ткнул сухим пальцем себе под ноги, прямо в начищенные до зеркального сияния башмаки.
Тоник надавил на кнопку первого этажа. В лифте удушающе пахло импортной парфюмерией.
Кабина вздрогнула, остановилась, и импортные товарищи, все как один, подняли головы, разглядывая загоревшуюся на табло цифру «один». Тоник вышел из лифта первым. Почему-то это был снова его этаж. Ну точь-в-точь его. Он в растерянности огляделся. Та же красная ковровая дорожка, то же белое ведро со щеткой у белых дверей напротив. Откуда ехал — туда и приехал.
Иностранцы переглянулись.
— Айне найн, — сказала гражданка преклонного возраста с голубыми буклями, выкрашенными; видимо, обыкновенными школьными фиолетовыми чернилами, и многочисленными блестящими цепочками на шее.
— Ке каццо? — не понял Тоник.
Старик с зеркальными ботинками снова тыкал иссохшим пальцем в направлении пола. Тоник вернулся в кабину. Старик нажал на кнопку с буквой «F», и лифт снова пополз вниз.
На этот раз они приехали куда надо, в коробку из-под дорогих сигар. Первый этаж, стало быть, был не первым, а каким-то другим. За стойкой регистрации по-прежнему торчал этот стронцо Бела Будаи. Этот каццо в адмиральской форме.
Входные двери прокрутились. Тоник оказался на улице. Все вокруг было каким-то странным, хотя ничего странного вроде не происходило. Чудно́й была зима без снега, воздух с горчинкой, невидящие лица прохожих, дома с потемневшими от дыма и старости стенами. Горизонтально заштрихованные жалюзи окна верхних этажей. Закутки и подворотни, сплошь обвешанные и заставленные вывесками, застроенные витринами, в которых чего только не стояло, не лежало, не висело! Одежда. Украшения. Обувь. Галантерея. Миллионы ярких сувениров во чреве тысяч игральных автоматов. И такое странное состояние, будто пьян, хотя не выпил ни капли. Будто обалденно трезв, хотя и набрался до чертиков. Будто спишь наяву. Или, наоборот, бодрствуешь во сне.
В застекленной будочке на краю тротуара продавали цветы. Будочка была похожа на светофор с тремя одновременно включенными секциями. И внутри этого прозрачного кубика столько топорщилось всего лепесткового, махрового, колокольчатого, белого, синего, красного, желтого, что просто глаза разбегались. Тоник решил купить для Ирэн маленький живой оранжевый подсолнечник. У нас он еще горицвет называется. В общем-то, конечно, не совсем горицвет. Скорее — оранжевая ромашка.
Тоник зашел в киоск. Пожилая, аккуратно причесанная мадам захлопотала вокруг него, залопотала, закатила глаза:
— О, элега́нс!
Мол, губа у вас, месье, не дура, знаете, что взять. И показала три пальца. Мол, три цветка будет в самый раз.
— Пардон, мадам, — ответил Тоник, выдвигая со своей стороны один встречный палец.
Продавщица все поняла. И оценила. Продавщица даже прикрыла глаза, восхищаясь изысканным вкусом Тоника. Мол, подарить один такой цветок — это еще больший элеганс. Это вообще…
Пришлось за такое дело выложить две синенькие. Две из пяти, что ссудил Платон. Тоник, конечно, не ожидал у них тут за границей подобной дороговизны. Чтобы за один какой-то цветок — две бумаги величиной с наши двадцатипятирублевки. Хотя цветок, с другой стороны, был в большом порядке — тут и говорить не о чем. Тоник бы и себе такой купил.
На карте, которую ему дал Слава Бандуилов, значились не только площади, проспекты, улицы, но и каждый дом, будто карта предназначалась специально для шпионов, занимающихся мелкими диверсиями. По такой карте ориентируешься запросто, лучше, чем в Москве, — словно всю жизнь провел в Будапеште. Тоник, кстати, вообще хорошо ориентировался на местности — не то что Платон с его прирожденным топографическим идиотизмом. Даже не понятно, как воевал этот стронцо на войне. Как вообще он мог воевать в составе десантно-диверсионной группы.
У развилки улицы Тоник свернул налево, потом еще раз и оказался в лабиринте запутанных, как макароны, переулков, напоминающих закулисные катакомбы клуба, в заводинках крошечных площадей и небольших перекрестков, загроможденных витринами маленьких магазинов, закусочных, кондитерских, мастерских. Стены домов уходили так высоко, что смыкались над головой, а здесь, внизу, шла тихая, перетекающая из помещений на улицу и обратно жизнь — будто площади служили лестничными площадками, а переулки — коридорами одного здания.
Вся эта вроде как страна Диснея примыкала к малолюдной площади с платной стоянкой автомашин и памятником из белого камня посредине, изображающим группу переплетенных фигур. Через каждые несколько метров стояли автоматы-счетчики, похожие на мини-бензоколонки. Всюду бродили пегие, перламутровые мелкие голуби. Где-то здесь, совсем рядом, находилась улица, на которой жила Ирэн.
Чтобы проверить память, Тоник еще раз заглянул в свою рассыпающуюся записную книжку, разбухшую от вклеенных в нее объявлений, вырезанных из рекламного приложения к вечерней газете. Это были многочисленные предложения женщин и девушек, желающих познакомиться с мужчинами, выйти замуж, обрести временного или постоянного друга. Вырезки пожелтели, клей покоробил страницы. Тоник нашел написанный от руки адрес Ирэн, сверился с картой.
За деревьями небольшого скверика высился дом, весь в строительных лесах. Штукатурка во многих местах отвалилась, куски сырой известки легко крошились и мялись под ногами, будто рассыпанный крутой творог. Белесые, оплывшие выбоины в розовой стене были, скорее всего, старыми следами от пуль и осколков. На углу висела металлическая табличка с названием улицы, которое было написано очень четко — белым на голубой эмали, и Тоник почувствовал, как гулко вдруг заколотилось сердце в груди.
По дощатому настилу он прошел вдоль стены. Большие деревянные ворота дома были открыты настежь. Он вошел в подворотню, поднялся и спустился по ступенькам, ведущим во внутренний двор, где находился не защищенный дверью проем. Стертые, просевшие, обглоданные ступени, образующие серпантин гулкой каменной лестницы, уходили в темную неизвестность. Пройдя несколько длинных лестничных пролетов, он обнаружил новую эмалированную белую табличку на стене: «I emelet» — первый этаж. Лестница вела вверх, но преодолеть первый этаж оказалось невозможно. Приключение с лифтом в гостинице повторялось.
Поднялся еще на два этажа, также бесконечно долгие. От площадки в обе стороны расходились рукава опоясывающей дом галереи. Вновь открылось пасмурное небо, ставшее вдруг совсем близким. Далеко внизу зияло прямоугольное дно пустого колодца.
Зашуршала на ветру белая папиросная бумага, в которую был завернут цветок. Закружилась голова. Вдруг мысль, что он не застанет Ирэн, заставила его содрогнуться. А если нет ее здесь? Уехала. Сменила адрес. Вышла замуж. Сколько времени прошло с того лета, когда она приезжала в Москву? Сколько лет, месяцев или десятилетий?
Вдоль шатких перил открытой галереи стояли побуревшие деревянные ящики с такими же побуревшими чахлыми растениями в истощенной земле. Дом казался необитаемым. Ни звука не доносилось из глубины двора. Ни звука — из-за закрытой двери, сплошь испещренной мелкими табличками с фамилиями жильцов. Тоник сглотнул слюну. Постоял. Надавил на одну из кнопок. Прислушался. Полная тишина. Слышались только глухие удары крови в ушах. Наконец что-то ожило в глубине квартиры. Чьи-то легкие шаги приближались по коридору. Щелкнул замок. Дверь открылась. Это была она!
Какое-то время он по-прежнему оставался на галерее, а она, освещенная электрическим светом прихожей, — внутри квартиры. Их разделяли порог, граница дневного и искусственного света, годы разлуки, месяцы ожидания, их собственные и чьи-то еще фантазии, мечты, вера, неверие, самообман, надежда. Они стояли друг против друга, лицом к лицу, пораженные, обескураженные, растерянные. Ее ослепленные яркой вспышкой дня застывшие глаза еще хранили выражение глубокой сосредоточенности на чем-то другом, постороннем, на каком-то деле, мысли, а губы уже начали оживать, готовые произнести первое слово. На ней были толстый свободный свитер и мягкие вельветовые брюки. Или нет: скорее, домашнее платье, халат. Возможно, что-то еще. Что именно? В чем она была в то утро, день, вечер, когда открыла дверь на третьем, седьмом, девятом этаже: дверь городской квартиры, загородного дома или дачи — дверь, выводящую в летнее тепло из зимних каменных промерзших катакомб?
Ирэн отступила, пропуская его в прихожую, где все было таким же маленьким, игрушечным и аккуратным, как в любой из витрин напротив белого памятника со стертыми очертаниями фигур. На вешалке висела новая мужская касторовая шляпа былых времен, стояла трость, зонт, висело небольшое зеркало — черный, мерцающий прямоугольник. Она повела его в глубь коридора, к белой высокой двустворчатой двери, повернула изогнутую, с завитком на конце ручку, впустила в комнату, вернулась и погасила в прихожей свет.
Два окна большой мрачноватой комнаты смотрели прямо в близкие окна дома напротив. Стол, шкаф, полукруглая белая кафельная печь в углу. Два стула. Полка с книгами. Короткая и широкая двуспальная кровать, застеленная голубым шелковым покрывалом. Нет, розовым. Белым, розовым или голубым… На стенах — фотографии довоенных лет, видно оставшиеся от кого-то и уже не имеющие отношения ни к кому из ныне живущих. Овальное изображение богоматери с младенцем. Безвкусная работа. Ширпотреб. Сусальное золото.
Полная тишина. Шуршание снимаемой с цветка папиросной бумаги. Грохот жалюзи. Монотонное гудение закипающего чайника. Долгий звук самолета в вышине. Яркая вспышка оранжевого гелиотропа. Взлет ракеты. Разрыв зенитного снаряда. Оглушенность. Контузия. Немота…
Он лежит и не знает, жив ли. С трудом разлепляет веки. Краем глаза видит кусок чистого от облаков вечереющего неба. Или чего-то еще, тоже очень синего. Снова впадает в забытье. Самолет продолжает кружить над лесом. Самолет кружит над самой землянкой. Невозможно понять по звуку чей. Он пытается сделать над собой усилие: напрячься и разорвать путы, веревку, которой связан. Распороть пластиковый пузырь, в который его запрятали.
Жилка то́кает на виске. Отстукивают секунды невидимые часы. Отстукивает опасность невидимый телеграф. Рука с трудом тянется, по миллиметру приближается к ножу, предусмотрительно спрятанному в сапоге. Горло стянуло. Губы пересохли.
Шепот. Голос.
— Кто?
— К вам.
Сердце колотится. В ушах непрестанный гул.
— Сейчас. Минуту. Кхе!
Больной опускает ноги, садится на растерзанной кровати, все еще не может прийти в себя.
— Ваш отец…
В пролете двери возникает приземистая фигура. Жесткая стальная профессорская бородка. Колючие усы. Колючий взгляд. Одно очко пенсне бликует. Шарканье ног.
— Здравствуй.
Старик тяжело опускается на стул. Слабый поток восходящего воздуха шевелит редкий пушок на голове. Толстые короткие пальцы уперлись в крутые колени. Пиджак и брюки в несвежих пятнах.
— Вот почему и случилось… — начинает отец.
Или это уже продолжение? Скорее всего именно так. Он просто не расслышал начала.
— Холодность и равнодушие… Потеря идеалов… Ваше поколение…
— Извини, я лягу… Кхе!..
— Ложись, ложись… Тебя вон в твои шестьдесят… А мне?.. В мои-то девяносто…
— Отец… Кхе! Я плохо себя… Потом…
— Да я, собственно… Отец твой, между прочим, всю жизнь… за высокие идеалы… А вы?.. Ты, в частности…
— Кхе! Кхе! Кхе!.. А как же тогда… Кхе!.. Porca madonna!.. Кхе! Кхе!.. Dio fascista!..[55] На итальянском фронте… На итало-югославской границе… В горах… С партизанами… Когда под Триестом…
Больной тянется к тумбочке, вытряхивает крошечную таблетку из пробирки, кладет под язык, откидывается на подушке.
— Холодность и равнодушие, — продолжает отец. — Никакой сердечности, уважения…
— А ты-то сам, кхе? Ты уважаешь?..
— Я? Это ты обо мне?..
— Помолчи… Пожалуйста… Кхе-кхе-кхе!.. Очень тебя прошу…
— Когда у человека нет сердца…
Больной закрывает глаза. Самолет гудит, кружит над лесом. Шумит на плите чайник. Голос отца. Во рту пересохло. В груди — кипяток. Мешок. Веревка. Нож в сапоге…
И снова лицо старика. Он сидит в той же позе, упершись руками в натянутые на коленях грязные брюки, часто моргает. Голубые, выгоревшие от старости глаза подернуты туманом. Прозрачная слеза катится по щеке, застревает в седой бородке.
— Ни одного доброго слова…
— Да ты просто не слышал… Не хотел слышать… Кхе!.. Требовал невозможного… Любил тобою придуманного, а настоящего ненавидел… Кхе! Кхе! Кхе!.. Представь… кхе!.. если бы я послушал тебя… если бы окончил тот твой… институт… В который ты меня…
Лицо старика просветляется. Лицо старика добреет. Глаза наливаются хрустально чистой синевой. Протертое пенсне бликует. Морщины на лице расправляются.
— Это было бы прекрасно…
— А я как раз задумал вот написать… кхе!.. о таком… которому… кхе!.. Которому больше не хочется быть прежним… Прежним родительским отпрыском… Кхе!.. Жить чьей-то чужой… кем-то придуманной для него жизнью… Кхе!..
— Глупости.
— Который разочаровался…
— В науке?!!
На лице отца написан священный ужас. С его уст готово сорваться проклятье.
— Зачем же так громко?.. Кхе!.. Разочароваться в науке… Может, всего только в собственных возможностях… Кхе!.. И тогда он… Он умирает… Кхххх!..
Больной закрывает глаза. На этот раз навсегда. Его сердце остановилось. Его сердце разорвалось. У него теперь как бы и в самом деле нет сердца.
Отец задумывается. Отец неслышно барабанит пальцами по коленям.
Приходит заведующий отделением Грант Мовсесович Петросян. Профессор Петросян регистрирует смерть. Смерть от сердечной недостаточности. Смерть от сердечной избыточности. Старик отец — единственный, кто допущен к телу. Единственный, кто пришел попрощаться.
Бывший больной палаты № 3 лежит в гробу. Старик отец закрывает гроб крышкой. Старик отец достает из кармана пиджака веревочку и перевязывает ею гроб. Затем сует перевязанный гроб под мышку, будто коробку с новыми туфлями. Ему удается незаметно выйти из больницы. Оказавшись во дворе, человек с коробкой срывает приклеенные усы, фальшивую бороду, стягивает с головы парик, поправляет растрепавшиеся волосы, на ходу застегивает кожаное пальто…
Доктор Кустов направляется к своей машине, ожидающей во дворе. Доктор Кустов открывает переднюю дверцу красных «жигулей» и небрежно бросает перевязанную веревкой коробку на заднее сиденье. Доктор Кустов садится за руль.
Пока разогревается остывший мотор, доктор Кустов связывается с Институтом биологических исследований. Пока разогревается мотор, доктор Кустов играет кнопками радиотелефона. Мигает зеленый индикатор. Мигает красный индикатор. Слабо пиликает.
— Алло! — говорит доктор Кустов в телефонную трубку. — Срочно готовьтесь к операции. К трансплантации. К гиперклонированию. Пересадка всех органов. Один из доноров у меня в машине. Через полчаса буду. Встречайте. Начинайте.
Красные «жигули» под номером МИФ-2392 срываются с места. Красные «жигули» МИФ-2392 резко набирают скорость. Красные «жигули» МИФ-2392 включают сирену и мчатся прямо на красный свет по разделительной полосе. Закручивается спиралью Четвертый проспект Монтажников в зеркале заднего вида. Верещит телефон. Доктора Кустова вызывают по прямому.
Доктор Кустов снимает трубку. Доктор Кустов на прямом проводе.
— Алло! Алло!
Правая рука его держит трубку. Левая удерживает рулевое колесо.
— Все подготовлено, — слышится в трубке. — Тоник готов к операции.
— Хорошо, — говорит доктор Кустов, стараясь не упустить руль. — Очень хорошо, что Тоник готов.
Машина дрожит. Передок вихляет. Слишком большая скорость.
— Нет, не в том смысле, доктор. Совсем не в том…
В трубке заминка. В трубке молчание. Доктор Кустов до предела выжимает педаль. Коротко завывает сирена.
— Простите, это кто говорит?
— Скаковцев.
— Что вам угодно?
— Хочу сообщить.
— Что именно?
— Реципиентом назначен Тоник.
— То есть как?
— Вместо вас.
— Кем назначен?
— Мною.
— Да кто вы такой?
— Неужели так и не вспомнили?.. Мы тут посоветовались с товарищами и решили… Он молодой. Перспективный. У него анализы хорошие…
— Перестаньте хулиганить! В чем дело? Алло!
Лихорадочно переключаются светофоры. Инспекторы ГАИ не справляются с транспортным потоком.. Всюду горит красный. Взвизгивают тормоза. Где-то образуется пробка.
— Так что теперь уж вам придется, — слышится в трубке. — Вместе с Платоном Николаевичем… Извините… Мне очень жаль…
— Сейчас же позовите к телефону моего ассистента!
— Ассистировать, Антон Николаевич, на этот раз буду я.
— Безобразие!
— Видите самосвал?
Навстречу красным «жигулям» МИФ-2392 мчится грохочущий самосвал. Следом за самосвалом мчится «реанимационная» ФАН-1313 марки «мерседес». Фиолетовая мигалка мигает на крыше «мерседеса». Весь нос самосвала заляпан грязным снегом. Даже марку машины нельзя разобрать. Лобовое стекло самосвала все в грязи. Стеклоочистители не успевают очищать. У водителя самосвала плохая видимость, малый обзор. Водитель самосвала почти ничего не видит — аварийная ситуация.
Доктор Кустов срывает правую ногу с педали акселератора. Доктор Кустов успевает различить заляпанный грязью номер самосвала: МЕЧ-3388. Доктор Кустов что есть силы давит на педали сцепления и тормоза. Побелевшие пальцы впились в руль. Красные «жигули» МИФ-2392 раскручивает волчком. Лоб доктора Кустова покрывает холодная испарина. Тело немеет.
— А-а-а-а-а!!!
Антон Николаевич вскакивает с отчаянно колотящимся сердцем. Гремит опрокинутый стул.
— Что? Кто? — слышится в темноте. — Порка мадонна!.. Сосиску в рот!..
Вспыхивает верхний свет. Заспанная физиономия Тоника. Всклокоченные волосы Платона. Его безумный взгляд. Заставленный грязной посудой стол. Никакого Александра Григорьевича нет и в помине. Ушел Александр Григорьевич. Уехал. Бесследно исчез. Даже не попрощавшись.
— Который час?
— Двенадцатый.
— Ну и поспали!
— А что? Нормально.
Тоник подтягивает гирю на ходиках с кукушкой. Трещит опускаемая цепь. Гиря поднимается. Она имеет форму еловой шишки.
— Последняя электричка во сколько?
— Еще успеешь, — говорит Тоник. — А лучше оставайся.
— Нужно ехать. Спасибо.
— Мне тоже. Кхе! Завтра с утра на кладбище. И еще в Мытищи. Кхе! Договориться о камне для памятника.
— Лыжи я, пожалуй, оставлю, — говорит Антон Николаевич. — Ты не против?
Снег хрустит под ногами. Лунная ночь. Домик Тоника волшебно светится в темноте. Избушка на курьих ножках. Пустынная платформа. Томительное ожидание…
В Москву они вернулись далеко за полночь, а к себе Антон Николаевич попал еще позже. Стоя перед фасадом четырнадцатиэтажного дома на улице Строителей-Новаторов, где горело единственное окно на седьмом этаже, он испытывал щемящее чувство тоски и одиночества. В который раз все повторялось снова, как на заезженной пластинке. По-старому жить было уже невозможно, но и по-новому не получалось. Однако грани, ребра, углы, отделяющие его сегодняшнюю искусственную жизнь от жизни настоящей, предчувствуемой им, становились все более реально осязаемыми, как тот жесткий, колючий предмет, что лежал в правом кармане кожаного его пальто.
Это была игрушка — кубик Рубика — присланная с оказией в подарок будапештским коллегой, доктором Петером Варошем. Стоило несколько раз прокрутить кубик, повернуть в разных плоскостях, нарушить изначальный порядок, как белая, синяя, желтая, красная и малиновая грани, образуемые двадцатью шестью шарнирно связанными между собой разноцветными кубиками, распадались на пестрые клетки, превращались в костюм арлекина. И чтобы восстановить прежнюю гармонию или найти новую, требовалось особое искусство и умение, каковыми Антон Николаевич, увы, не владел.
Подобным кубиком, который кто-то нечаянно раскрутил и оставил в таком вот нелепом виде, чувствовал себя теперь Антон Николаевич. Что-то должно было случиться. Что-то должно было измениться. Что-то должно было переместиться. В ту ли, в другую сторону — все равно. Только бы перестать глотать таблетки и ходить на приемы к профессору Петросяну.
Антон Николаевич настолько жаждал упорядочения и освобождения от измучивших его пут, терзаний, перекосов, что сама эта жажда превратилась в болезнь. Вот тогда-то он и встретил случайно свою свободу на улице, или в чьем-то доме, или в каком-то учреждении — неважно как, неважно где. Встретив же ее, он вдруг понял, вполне ощутил и принял ту простую, очевидную истину, что он человек, а не вещь, над которой что-то или кто-то может чинить насилие, которую кто-то имеет право приспособить для собственных нужд, которой кто-то осмеливается распоряжаться, повелевать, владеть.
Но и без прежней своей несвободы, без намертво приросшей сиамской половины, не мыслил он своего существования. Участились визиты к профессору Петросяну. Увеличились дозы лекарств. Встал вопрос о госпитализации. С тех пор он вместе со своей противоположно заряженной половиной питался, кажется, уже одними только транквилизаторами.
Увеличивалась концентрация слез. Увеличивалась деформация носа, губ, щек. Душа же постепенно теряла чувствительность, немела, будто ее долго били по одному месту палками.
Поздняя ночь. Очередное позднее его возвращение. Привычный уже, отупляющий кошмар отчуждения. Сизый табачный дым под потолком. Скрип половиц. Шепот. Шаги. Шаги — недремлющие часовые…
Они решили сохранить видимость семьи. Ради Клоника — убедили друг друга. Ради сына, — сказал себе каждый. Мальчик должен окончить школу, поступить в институт. Хорошо бы — в университет. А у мальчика только одно желание: бежать. Бежать из дома, стены которого пропитаны слезами, враньем. Бежать из дома, воздух которого насыщен враждой. Плевать он хотел на свои способности. Плевать он хотел на свои возможности. На биофак, куда толкает его отец, ему тоже плевать. В гробу он видел этот биофак! В белых тапочках. И родители осточертели.
Попив, поев, позавтракав, пообедав, поужинав, Клоник встает, уходит из кухни. В удаляющейся сутулой спине затаились бессилие и отчаянье. Все чаще он прячется в своей комнате, сидит безвылазно, не подавая признаков жизни.
А его родители только того и ждут. Ждут, когда останутся наконец одни. Когда снова можно будет скрестить шпаги. Разрядиться. Отвести наболевшую душу. Они стали уже маньяками, наркоманами, невольниками таких вот кухонных, петушиных боев, тихих, жестоких, бессмысленных, нескончаемых.
Насытившись первой, женщина уходит к себе, ложится в постель. Безобразное тело расплылось на простыне, под голубым одеялом. Сухие, ломкие от ежедневных бигуди и перекисной потравы волосы, жалкое подобие девичьих кудрей, разметались по подушке. Белые ноги в лиловых прожилках торчат из под короткой ночной рубашки. Тройной подбородок. Дряблая кожа щек. Гипсовый слепок женской фигуры надгробия. Италия. XIV век.
Жена уходит в комнату, а муж, Антон Николаевич Кустов, остается в кухне, заваривает крепкий чай: наливает в фаянсовый чайник из гудящего, плюющегося крутым кипятком эмалированного чайника, стоящего на плите. Пить хочется. В горле пересохло от пиразидола. Антон Николаевич открывает окно — проветрить. Страшно накурено. Сигаретный дым лижет края абажура. Внизу напротив, в пожарном депо, тренируются пожарники. Раздается сирена тревоги. Гремят запоры. Скрипят петли. Двое в брезентовых робах и белых, поблескивающих в лучах прожекторов касках разбегаются в разные стороны, растаскивая створы больших деревянных ворот. Из театрально высвеченного ангара-гаража с угрожающим ревом выползает красный бомбовоз, на спине которого уложен увесистый металлический фаллос. Чудовище выкатывает на очищенную от снега площадку.
Выкрики. Команды. Хлопанье дверей. Ревет мотор. Фаллос поднимается, становится перепендикуляром. На нем крупно написано: «Sky lift». По железной лесенке в огороженную люльку вроде тех, с которых ремонтируют поврежденные электропровода, карабкаются трое — двое пожарных и один в штатском.
Фал-стрела-небесный лифт поднимается, удлиняется, эрректирует на глазах. Трое возносятся в поднебесье. Вот они уже напротив открытого окна, возле которого стоит, вдыхая морозный воздух, Антон Николаевич Кустов.
Штатский подносит ко рту коробочку-микрофон, и стрела начинает медленно наклоняться, приближаться к окну. Кабина уже совсем близко. И вот причалили, стукнулись о подоконник.
— Привет! — говорит один из пожарников голосом Тоника. — Не разбудили?
Антон Николаевич не ожидал. Антон Николаевич даже не сразу узнал…
— А меня? Кхе!
— Господи, Платон, неужели?..
— Давай собирайся.
— Куда?
— Давай-давай, стронцо.
— Зачем?
— К Сан Григоричу в гости. Сегодня он нас у себя принимает. Собирается вся лыжная компания. Во, читай: «Скай лайф», — поня́л? Лыжное общество. Праздничный банкет!
— Какой еще праздник? В честь чего банкет?
— Ты что, стронцо? — Тоник стучит по звонкой кайзеровской каске костяшками пальцев. — Русского языка не понимаешь? Не соображаешь?
«Уж куда мне? — думает Антон Николаевич, горько усмехаясь. — Primum vivere, deinde philosophari…[56]» — продолжает он думать на привычном ему ученом языке.
Александр Григорьевич Скаковцев, третий и единственный из них штатский — штатский высотник в рысьей мохнатой шапке, — тоже улыбается. Круглое лицо лоснится.
— Ждем вас, Антон Николаевич. Милости просим.
— Поздно уже. Завтра ведь на работу… — пробует отговориться Кустов.
— Кончай, каццо, баланду травить. Сосиску тебе в рот!
— Мы ведь специально за тобой приехали. Кхе!
Антон Николаевич выходит в прихожую, надевает пальто, скидывает тапочки, сует ноги в ботинки. Сильно дует из кухонного окна. Штора так и полощется, хлещет по стеклу. В зияющем провале, на фоне тусклого, затянутого рваными облаками неба — эти трое выглядят как на крошечной подвесной сцене. Платона не отличить от кадрового пожарника. На худощавом Тонике роба висит мешком. Каска — по самые уши. Да еще эти темные очки. Гангстер-пожарник, да и только. Огнетушитель-террорист. Антон Николаевич подходит к окну, сдвигает в сторону горшок с кактусом, крякнув, влезает на подоконник. Александр Григорьевич подает ему руку. Антон Николаевич прыгает.
Ветер дует. Сквозняк. Довольно холодно наверху.
— Поехали, — тихо распоряжается Александр Григорьевич, поднося коробочку-микрофон к уголку рта, а другой рукой придерживая мохнатую шапку.
Поплыло, удаляясь и уменьшаясь, распахнутое окно. Вырвалась на свободу и затрепетала, махая на прощанье, черная штора в ночи. Улица Строителей-Новаторов выскользнула из-под ног. Дробным пунктиром пронеслись внизу огни фонарей, голые кроны деревьев, похожие на раздавленные кусты крыжовника, плоские крыши новых кварталов, потом все, как бы на мгновение застыв, смазалось, точно узор на поверхности раскрученного волчка. Сразу заметно потеплело. Ветер стих.
— Ну вот, — совсем по-домашнему сказал Александр Григорьевич, открывая полукруглую решетчатую дверцу кабины и пропуская гостей вперед.
Тоник шмыгнул носом, сплюнул за борт.
— Давай, доктор, топай…
За спиной приглушенно хлопнуло. Антон Николаевич обернулся.
Они уже находились внутри какого-то помещения, рядом с лифтом. Кнопка вызова на косяке светилась красным. Платон и Тоник вразвалочку, как заправские пожарники, уверенно направились по коридору, метя пол концами расклешенных, пропитанных огнеупорным раствором грубых брезентовых штанин. Остановились возле одной из дверей. На месте замка под блестящей ручкой находился такой же блестящий металлический кружок размером с двугривенный. Александр Григорьевич достал из кармана ключи со стальным брелоком в виде латинской буквы F, тряхнул связкой. Что-то пиликнуло внутри, и дверь открылась.
— Заходите, товарищи. Раздевайтесь…
Они вошли. Александр Григорьевич таким же точно образом, как и входную дверь, открыл большой несгораемый шкаф, снял с себя дубленку, повесил на одну из двух свободных вешалок. На третьем плечике висел мышиного цвета пиджак из чертовой кожи. Александр Григорьевич переоделся, облачился в домашнее.
— Сань, куда положить спецодежду?
— Сваливайте прямо в шкаф, — распорядился Александр Григорьевич.
Загремели каски, рядом торчком взгромоздились огнеупорные робы; кожаное пальто Антона Николаевича, будто тело повешенного, качнулось на вешалке рядом с дубленкой хозяина.
— Так-так-так… — очень почему-то довольный, плотоядно потирая руки с морозца, проговорил Александр Григорьевич, подходя к своему большому столу и нажимая какие-то кнопки. — Поставить что-нибудь?
— Поставь Челентано, Сань, — попросил Тоник. — Если, конечно, есть.
— У меня все есть.
— Ну и техника! Порка мадонна!
На Тонике был синий блейзер с золотыми пуговицами, и только теперь Антон Николаевич обратил внимание на отсутствие усов. Без них Тоник выглядел старше, благообразнее и как-то представительнее.
— Фирма?
— Система Соник-Панасоник, — сказал Александр Григорьевич. — Колонки Филлипс-Моррис.
— Сколько отдал?
Александр Григорьевич только рукой махнул и тяжело вздохнул. Мол, не спрашивай.
— Систему экстракласс сразу видно. Кхе-кхе!..
В черном велюровом пиджаке, в траурном обрамлении седины Платон обрел наконец вид настоящего писателя. Типичного представителя, так сказать.
С пристрастием специалиста Тоник изучал звукозаписывающую аппаратуру. Техника была, конечно, в большом порядке. Что и говорить. Импортная электроника Соника-Панасоника. Давняя, заветная мечта Тоника. Словом, фирма́!
Вволю налюбовавшись техникой, Тоник подходит к окну.
— Это что за улица, Сань?
Александр Григорьевич бросает равнодушный взгляд на муравьиную суету внизу.
— Кажется, Ракоци…
— Ракоци… Ракоци… — повторяет Тоник, что-то вспоминая. — Айн момент, стронцо!
Жестом заправского иллюзиониста он выхватывает из внутреннего кармана блейзера сложенную в несколько раз карту Славы Бандуилова, раскладывает, расстилает ее на столе, расправляет, разглаживает, ведет пальцем сверху вниз и слева направо.
— Ракоци… Вот!.. Тут площадь должна быть рядом.
— Какая площадь? — спрашивает Антон Николаевич и тоже вглядывается в окно. С удивлением обнаруживает, что там давно день, а не ночь.
— Ну, эта… Вёрёшмарти… Тут рядом девушка одна живет. Переводчица. Я приглашу ее. А, Сань?
— Ну конечно, Тоник. Приводи, кого хочешь. — Александр Григорьевич отодвигает белый манжет, смотрит на часы. — Если у кого еще какие дела, то пожалуйста… Еще есть время.
— Разве Ирэн опять приехала? — спрашивает Антон Николаевич.
— Куда?
— Ну… сюда, к нам…
— Она и не уезжала.
— Ничего не понимаю! — Антон Николаевич зажмуривается, мотает головой. — Мы где находимся?
— У Сани в гостях, каццо.
— Да что ты, Антон? Что с тобой? Не выспался? Мы в гостях у Александра Григорьевича. Ты разве не понял? Кхе!..
— Что-то вы меня совсем запутали. В каком городе?
— В Будапеште. Где же еще? Кхе!
— На улице Ракоци, каццо!
Антон Николаевич снова смотрит в окно. Сквозь затемненные фотохромные стекла виднеется купол Парламента. Сквозь затемненные коричневые стекла отчетливо видно широкое русло Дуная.
— Это что, отель «Хилтон»?
— Какой же «Хилтон» на Ракоци? Кхе!
— Ты вообще плохо ориентируешься…
— Антон Николаевич прав. Отчасти и «Хилтон». Почему бы нет? «Хилтон» тоже, — спешит вмешаться Александр Григорьевич, удерживая гостей от бесплодного спора.
— Сань, не темни. Это же номер «люкс» в гостинице «Астория». Если только мы действительно находимся на Ракоци.
— «Люкс», разумеется, «люкс», — весело соглашается Александр Григорьевич.
— Кстати. Я хотел спросить. Ты такого стронцо — Белу Будаи — знаешь?
— Белу Будаи?.. — Александр Григорьевич задумался лишь на мгновение. — Как же, знаю. И Буду Белаи. И Белу Будаи. И всех остальных.
— Чего он вяжется, Сань? Сосиску ему в рот! Отдельный номер не дал… Нахамил… Теперь хрен меня вместе с Ирэн назад в номер пустит… Ты бы распорядился там…
Александр Григорьевич порылся в ящике, извлек карточку со множеством мелких дырочек по краям, вложил ее в щель своей электронной импортной системы Соник-Тоник-Панасоник, нажал несколько черных кнопок. Внутри защелкало, заверещало, прокрутилось, и карточку вытолкнуло обратно, точно пробитый кассовый чек.
— Ладно, давай проверим. Твой год, месяц и день рождения?
— Ты чё это, каццо?
— Родился в Астрахани. Так?
— Ну так, — подтвердил Тоник, несколько обескураженный, однако, столь широкой осведомленностью нового своего приятеля.
— Тогда все правильно. Бела Будаи…
— Чё правильно? Чё правильно, Сань? Он же первый начал. Я к нему как к человеку…
Мигали лампочки на пульте. Слева направо медленно перетекала магнитофонная лента, хотя никакой музыки, никакого Челентано не было.
— Слышь, а нельзя его как-нибудь унасекомить?.. До первой кровянки, а? Чтобы в следующий раз, стронцо, не лез…
— Попроси Платона Николаевича. Пусть он в каком-нибудь своем романе изобразит этого твоего Белу. И там с ним что-нибудь этакое случится…
— В романе неинтересно, — разочарованно заметил Тоник.
— Самый надежный способ воздействия на реальную жизнь. Проверенный. Наряду с argumenta ad risum[57], — сказал Александр Григорьевич, обращая эти исполненные лукавства последние слова исключительно к доктору Кустову. — Верно? — обратился он снова к писателю.
— Кхе!
— Не случайно же некоторые народы издревле запрещали изображать смертных.
— Почему? — спросил Тоник.
— Ну почему… Изображали, бывало, какого-нибудь здорового, богатого и важного, а он через какое-то время…
— Кхе!.. Видишь ли, Тоник… Действительно, здесь есть определенный резон…
— Вполне определенный, — горячо поддержал писателя Александр Григорьевич. — То есть определеннее просто не бывает. И опирается этот резон, между прочим, на строго научные знания. На наши представления о передаче энергии, ее перекачке… Вы согласны со мной, Антон Николаевич? Ведь это только невежды считают, что сглаз — пустое суеверие…
— Я сам знаю несколько трагических случаев. На собственном опыте. Кхе!.. Разумеется, не нарочно… Без всякого умысла… Кхе! Изобразил тут как-то тоже одного преуспевающего человека… Все у него было… кхе!.. «Мерседес» белый. «Мерседес» черный. Жена красавица. Красавица любовница… Словом, как в плохих романах… А мне, видишь ли, не хотелось писать плохого романа…
— И что? — не понял Тоник.
— Ну и… Кхе!..
— В каком смысле?
— В таком, что дети сиротами остались… Целый год потом к письменному столу не мог подойти… Кхе!.. Зарекся… С тех пор — никаких литературных описаний несчастий… смертей… болезней… разоблачений…
— Не, — сказал Тоник. — Так, конечно, не надо. Ты только напиши: мол, Беле Будаи набили морду. За Тоника. Мол, ва фан куло, стронцо! И все. Пускай живет себе — хрен с ним…
Александр Григорьевич делал вид, что внимательно слушает всю эту болтовню, даже сам принимает живое участие в разговоре, а сам все косил глаз то на истаивающую магнитофонную ленту, то на мигающие лампочки, а в сложной электронной системе тем временем происходили какие-то невидимые изменения: что-то там жалобно урчало и попискивало.
— Ладно, мужики, я пошел. Некогда мне тут с вами ляля́ разводить. Деньжат кто подкинет?
— Я ведь тебе уже давал. Кхе!
— Сколько ты мне дал, каццо? Какую-то жалкую сотню.
Антон Николаевич отвернулся к окну, снова чем-то заинтересовавшись.
— Лично у меня — ни гроша. — Александр Григорьевич выразительно похлопал по карманам своего рабочего пиджака. — Строжайше запрещено. Продаем и покупаем только за безналичный расчет.
— Ну и стронци вы все! Ну и жмоты. Я кубик хочу купить. Что, не дадите?..
Антон Николаевич подошел к открытому несгораемому шкафу, достал из кармана кожаного своего пальто какой-то жесткий предмет, туго завернутый в фирменную бумагу и заклеенный в двух местах липкой лентой.
— Держи.
— Чего?
— Разверни.
— Кубик?
— Кубик.
— Мне? — не поверил Тоник. — Ну, стронцо, ты человек!.. Ну, стронцо… — забормотал он, чуть не прослезившись от радости. — Каццо!.. Вот это да… Порка мадонна!.. Ты честно?
— Он твой.
— Ва фан куло!
Сорвав липкую ленту, Тоник быстро распотрошил сверток и извлек из синей складной картонной коробки поблескивающий разноцветными пластиковыми гранями кубик Рубика.
Осторожно перекрутив скрипнувший кубик, он тут же испуганно вернул его в исходное положение, чтобы ничего там случайно не нарушить. Не выпуская кубика из рук, снял с вешалки кожаное пальто Антона, накинул на плечи, залез в рукава. Пальто оказалось широковато в плечах.
— Ладно, ребятки, я потопал…
— Вместе пошли. Мне как раз нужно в издательство. Кхе!..
— Ваше пальто внизу, — предупредительно напомнил ему Александр Григорьевич. — На этаже F. Только не очень долго, хорошо?
— Кхе!
— Извините, Антон Николаевич. Я только гостей до лифта провожу…
Оборудованный по последнему слову инженерной мысли кабинет этот чем-то напоминал лабораторию. Даже запахи были те же — острые запахи больницы, вселяющие суеверный страх и робкую надежду на чудо, на тайный сговор с вечностью, на удивительное исцеление, вопреки мрачным прогнозам врачей. Впервые попав когда-то в лабораторию, пропахшую сладковатым хлороформом и йодистым запахом океанских водорослей, Антон Николаевич ощутил себя сразу в нескольких отношениях странно. Будто он был беззащитным мальчиком, впервые соприкоснувшимся со смертью. Или впервые познавшим женщину юношей. Или безобразным стариком, в ужасе отшатнувшимся от беспощадного зеркала. И позже, когда ему удалось наконец доказать своими опытами практическую возможность полного воспроизведения целиком исчерпавшей себя жизни, он снова ощутил этот навязчивый запах моря, но остальные ощущения почему-то больше уже не вернулись к нему. К тому же обоняние притупилось, фантазии иссякли, точно кто-то неведомый отключил питающие батареи, и вместе с ними иссяк источник всяких желаний. Его утомляло собственное равнодушие. Он устал таскать бренную оболочку, защитную раковину и уже не хотел, как когда-то, жить вечно. И тогда ему пришло на ум несколько слов, возможно, кем-то когда-то уже произнесенных: «Я раздвоен, растроен, расчетверен, распят…»
«Так вот, — подумал Антон Николаевич, с холодным любопытством разглядывая кабинет-лабораторию. — Я действительно…»
Александр Григорьевич вернулся скоро и, как-то очень уж резко перебив мысль, сказал:
— Я вас вызвал, чтобы объясниться начистоту.
— Вызвали? — удивился Антон Николаевич.
— Ну, пригласил. Неважно…
Александр Григорьевич меняет тон. Александр Григорьевич натянуто улыбается, плотно прикрывает дверь. Лучики-морщинки фокусируются в уголках глаз.
— Садитесь, Антон Николаевич…
Он устало проводит рукой по редким мелким пепельным завиткам, взбегающим от глубоких залысин на сильно вытянутый назад конус черепа.
— Пока мы тут с вами вдвоем, нам нужно решить один очень важный вопрос. Будем же друг с другом до конца откровенны…
Доктор Кустов бросает взгляд на панель.
— Магнитофон выключен. Не беспокойтесь, коллега. Я не собираюсь вас подлавливать. Вы, видно, не совсем ясно представляете себе характер нашего учреждения.
— Все они примерно одинаковы.
— Ну нет, совсем не все. — Александр Григорьевич осуждающе качает головой. — Мы — солидное учреждение. У нас никогда не бывает волокиты. К тому же в вашем деле все предельно ясно, но есть кое-какие детали, которые мне бы как раз и хотелось уточнить в ходе этого п о с л е д н е г о нашего доверительного собеседования.
Доктор Кустов не перебивает. Доктор Кустов пристально смотрит. Глаза в глаза. Доктор Кустов что-то вспоминает. То ли фильм. То ли сон. То ли в действительности уже происходившее с ним. Доктор Кустов кое о чем начинает догадываться. Похоже на допрос. Похоже на шантаж.
— Пытаетесь вспомнить? Не припоминаете? Ну неважно… Поскольку сами вы не смогли или не захотели принять окончательного решения в части интересующего нас вопроса, я вынужден вмешаться. Время, к сожалению, не терпит. Все сроки истекли. Нарушения, проистекающие от вашей нерешительности, уже вышли за рамки личного дела и приобрели… вернее, затронули интересы стороны, которую я здесь представляю…
Доктор Кустов ведет себя странно. Доктор Кустов ведет себя неадекватно. Доктор Кустов откидывается на спинку кресла. Доктор Кустов закидывает ногу на ногу. Взгляд его становится твердым. Взгляд становится стальным.
— Я категорически отказываюсь, — чеканя каждое слово, говорит он. — И требую встречи с представителем посольства моей страны.
— Какой страны? Помилуйте, Антон Николаевич… Да вы взгляните… Вот сюда, в окно… Идите, идите… Это что, по-вашему? Это же набережная Москвы-реки, Антон Николаевич. Неужто не узнаете? Краснопресненская набережная… А документы мои… Вот, пожалуйста, если угодно… — и Александр Григорьевич протягивает изящный брелок в виде латинской буквы F. На короткой, сложного плетения цепочке болтается круглая монетка. Вроде печатки.
— Я настаиваю.
— Моя задача — помочь вам. Вызволить из мучительного состояния, которое вы сами, Антон Николаевич, только что так образно определили: «Я раздвоен, растроен, расчетверен, распят…»
При этих словах доктор Кустов вздрагивает. Откуда ему известно?
— Вы ведь ученый человек. Но и не без фантазий, что называется. Зачем нам играть в прятки? Хотя в прятки было бы куда проще… Как человек науки вы должны испытывать ко мне определенное предубеждение и недоверие… Хотя исторически… Но давайте лучше обратимся к технике. Это ведь вам ближе. Давайте обратимся к фактам. Проиграем возможные ситуации.
Александр Григорьевич роется в ящике, достает перфокарту, закладывает в машину, поправляет съехавший край, зажимает, трогает кнопку с надписью «Start». Экран дисплея слабо освещается. Экран дисплея слабо искрит. Александр Григорьевич последовательно нажимает кнопки «Set», «Move», «Memory», «Play», набирает комбинацию букв и цифр.
Доктор Кустов видит себя на экране. Доктор Кустов в кожаном пальто подходит к раскрытому светящемуся в ночи окну. Колыхание шторы крупным планом.
— Вы что же, тайно снимали?
Александр Григорьевич не отвечает. На экране доктор Кустов отодвигает большой колючий кактус в сторону, влезает на подоконник.
— Обратите внимание, Антон Николаевич, на эту маленькую деталь: кактус. Чтобы вы не подумали, будто это какое-то условное, абстрактное, так сказать, окно. И никакой кабины под окном, естественно, нет. Кабина — плод вашего больного воображения. А сейчас вы действительно прыгнете. Головой вниз. С седьмого этажа. Как Хлысталов. Финита ля комедиа!..
— Что?
— Пока это только первый вариант. Впрочем, очень реальный. Падение показывать? Или поверите на слово?
— Поверю, — едва слышно произносит Кустов.
И опять то же окно, но уже освещенное солнцем. Яркий солнечный день. Женщина в домашнем платье. Золотые локоны, бледное пятно лица. Женщина отодвигает в сторону горшок с кактусом. Отступает в глубь кухни. Подносит табуретку к окну. Встает на нее…
— Хватит!
— Не возражаю, Антон Николаевич. И не настаиваю. А вот еще…
Расширенные от страха или удивления глаза женщины с прямыми, коротко стриженными волосами. Глаза как пропасть. Как пробитый двумя пулями прозрачный лед. Рассыпанная куча таблеток на столе. Стакан с водой.
— Это снотворное, Антон Николаевич. Люминал. Надеюсь, вы понимаете?.. Помните? «И не видеть снов…»
— Нет! Нет! Нет! — истошно кричит доктор Кустов.
Сестра вбегает в палату № 3. Больной мечется, стонет. Лицо искажено. На губах пена. Сестра уходит, возвращается вскоре. Шприц поднят тонкой иглой вверх.
В палату заглядывает профессор. Профессор Петросян поправляет свесившееся с кровати одеяло.
— Потом зайдите ко мне, — говорит он сестре. — Захватите последнюю запись.
Сестра приносит кассету с магнитной записью в кабинет заведующего отделением. Грант Мовсесович вставляет кассету в гнездо стационарного магнитофона. Грант Мовсесович нажимает на клавишу «Play».
— Итак… Итак, три трупа, — подытоживает Александр Григорьевич.
Неудобно перевесившись с рабочего кресла, он достает из самого нижнего ящика стола тяжелые бухгалтерские счеты, с грохотом опускает их на полированную поверхность. Отщелкивает три светлые костяшки.
— Плюс нарушение как минимум трех малых коммуникационных каналов.
Еще три косточки, включая черную, перелетают по металлической спице направо.
— Разбазаривание энергетических ресурсов. Щелк!
— Застойные явления в астральном отстойнике.
Щелк!
— Урезание централизованных фондов, отпускаемых Вольве и Субвольве на ближайшие пятнадцать лет.
Щелк!
— Сокращение фондов материального поощрения и психологического стимулирования. Подрыв международного авторитета Центра Управления и аннулирование в одностороннем порядке tacita locato…[58]
Один ряд косточек кончается, и Александр Григорьевич перебрасывает их обратно, отщелкивает одну костяшку из следующего ряда.
— Теперь совсем уж простая арифметика. То, что три больше двух, — с этим, надеюсь, вы спорить не станете?
Антон Николаевич благоразумно не спорит. Антон Николаевич внимательно слушает.
— К сожалению, все три канала мы сохранить не сможем, хотя очень бы и хотели, особенно в преддверии смотра-конкурса на лучшего по профессии. В самом благоприятном случае — только два. Вот я и пригласил вас, уважаемый Антон Николаевич, чтобы посоветоваться. Принять, что называется, коллегиальное решение. В душе вы, конечно, рыцарь. Но рыцарский вариант тут, увы, исключен. Как один из трупов вы нас пока не устраиваете — хотя бы потому, что вместе с вашей мы можем потерять одну или две женские жизни. Проигрывались разные комбинации. Если хотите, можем их полностью воспроизвести. Мы прикидывали. Вместе с вами получается в среднем два и восемь десятых трупа. То есть скорее три, чем два. Надеюсь, это понятно? Поэтому нужно искать какой-то выход. Оптимальным на сегодняшний день представляется устранение одной из ваших дам. Мы не стали бы вас беспокоить, если бы не опасались ошибки. Результат в таком случае может оказаться еще более плачевным, чем если бы мы совсем не занимались этим вопросом, пустили дело на самотек… Следите за моей мыслью? Допустив невольную ошибку, мы почти автоматически теряем вас. Потеряв вас, мы легко можем потерять и третий канал. То есть это уже не два и восемь, а гарантированные три. То есть это полный провал всех наших усилий по наведению хотя бы элементарного порядка и соблюдению хотя бы минимальной справедливости. Тут важно поэтому принять решение с учетом вашего желания. Ваших собственных намерений и планов на будущее. Сохранность тайны гарантируется. От вас требуется только решение. Или даже просто намек, если определенное решение ставит вас перед серьезными моральными затруднениями. Никакого отношения ко всему этому вы лично иметь не будете. Завтра же получите справку, что по состоянию здоровья срочно нуждаетесь в лечении и отдыхе — скажем, на Крымском побережье, если ничего не имеете против. Потом вы купите две горящие профсоюзные путевки за тридцать процентов каждая и вместе с одной из дам, которую условно обозначим «Х», уезжаете, а с другой, которую, тоже условно, обозначим через «У», мы разберемся тут сами…
Антон Николаевич поднимается с кресла. Антон Николаевич в глубоком волнении проходится по кабинету, как бы случайно задевает ручку наружной двери, пытается незаметно ее повернуть, но дверь накрепко заперта. Он возвращается.
— Когда нужно дать ответ?
— Желательно не тянуть. — Александр Григорьевич задумался, что-то высчитывая в уме. — До восьми вечера вас устроит?..
Александр Григорьевич услужливо распахивает дверь, едва ее коснувшись. Лучики разбегаются от уголков глаз.
— Погуляйте, подумайте…
— Мне нечего надеть. Тоник забрал пальто.
— Да что вы! Не может быть. Вам показалось, наверно. Вот…
Александр Григорьевич отворяет створку несгораемого шкафа. Кожаное пальто по-прежнему висит на деревянной вешалке рядом с дубленкой. Доктор Кустов случайно задевает одну из блестящих пожарных касок. Каска перекатывается и гремит.
— Звоните, Антон Николаевич. Заходите. У вас ведь есть мой служебный телефон. Три три девять. Легко запомнить…
Доктор Кустов выходит в коридор. Красная ковровая дорожка. Белое ведро уборщицы у одной из дверей. Доктор Кустов вызывает лифт. Ступает на спружинивший под ним пол кабины. Нажимает нижнюю кнопку — F. Двери мягко сходятся. Кабина бесшумно летит в пустоте, на нижний этаж F.
Что означает эта буква, шестая в латинском алфавите? Fata, Fanta, Fatum, Fortune, Fantom, Fantasy, Floor, Flower, Floris, Flat, Finis?.. Faber est suae quisque fortunae?..[59] Fortes fortuna adjuvat?.. Va FAN culo?!.
Кабина замирает. Двери открываются. Антон Николаевич оказывается в холле, заполненном иностранцами, пахнущем хорошим деревом, вкусным кофе, ароматическим дымом табака.
— Il caffè? Non lo bevo mai, mai. Per il fegato, sa, è pessimo. Si dice anche che per gl’intestini…
— Tant mieux, tant mieux…
— Kérek két kávét…
— A quaranta e sessanta anni si diventa un po’ pazzi…[60]
Дама с голубыми прокуренными буклями и блестящими цепочками на морщинистой шее. Похожий на мальчика старичок в светлом костюмчике с золотым перстнем на мизинце. Знакомые все разговоры…
Из-за стойки Антону Николаевичу наперерез бросается атлет в униформе, преграждает путь.
— Нумеро́?..
— Number for?[61] — не понимает Антон Николаевич.
— Numero?![62] — повторяет портье все более агрессивно.
Антон Николаевич вглядывается в черные усики. Антон Николаевич всматривается в белые манжеты, узкий узелок черного галстука, золотые галуны.
— Бела Будаи?
— Пожалуйста́?!
— Вы меня с кем-то путаете.
— Нумеро́?! — зло сверкая глазами, напирая крахмальной грудью, не пуская Антона Николаевича к выходу, повторяет фигляр.
— Три три девять.
— О! Битте!..
Бела Будаи ретируется. Бела Будаи растворяется. Бела Будаи испаряется.
Антон Николаевич толкает вращающуюся дверь. Его выносит на улицу. Тротуар сух. Небо над головой серо. Да, это Будапешт. Он снова в Будапеште…
Антон Николаевич ищет глазами телефон-автомат: надо бы позвонить Петеру Варошу, предупредить о своем приезде. Автомата нигде не видно.
Он спускается в подземный переход.
Да, это Будапешт. Знакомое круглосуточное свечение витрин подземелья! Пронзительные птичьи выкрики продавца газет, перекинутых, точно сырое белье, через руку. Торгующие изделиями своего промысла крестьяне из Трансильвании, примостившиеся у стен с сумками и корзинами. Тулупы. Цыганские глаза. Гуцульские усы жителя Трансильванских Альп. Знакомая колючая седая щеточка усов знаменитого Пьетро Джерми из итальянского кинофильма «Машинист». Небритое, крупное, армяно-итальянское лицо Рафа Валлоне, или Волонте, или какого-то другого артиста из некоего другого фильма. Парад кинозвезд, загримированных под своих героев.
Пьетро Джерми или Раф Валлоне с его мужественным красивым лицом и подернутыми туманом серо-зелеными глазами, которые вдруг оживают, встретившись с взглядом прохожего в кожаном пальто, делает знак рукой. Он нерешительно улыбается Антону Николаевичу, будто стесняясь своего высокого роста, и широких плеч, и огромных глаз. Он протягивает ему, одновременно растягивая сильными руками, осторожно скручивая в жгут, черную плиссированную юбку с вышитыми красным шелком цветочками:
— Ecco…[63]
Вот так ее нужно складывать, друг, сворачивать при хранении, чтобы не смялась, чтобы складки не разошлись. Хорошая юбка, купи…
Нет, — отвечает глазами Антон Николаевич, — no, nem…[64]
Погоди!..
Мне не нужна юбка.
Мамма мия! Путана Ева! Погоди!..
Пьетро Джерми, или Раф Валлоне, крестьянин из трансильванской деревни, знаменитый киноактер, прячет свой яркий товар в корзину. Его длинные пальцы, вылепленные из упругой, телесного цвета глины, роются в потертой пластиковой сумке, проворно снуют там, прощупывают нутро, пока среди тряпья и мятых, рваных газет не отыскивают голубую керамическую вазочку — и такого же голубого цвета становятся вдруг его прозрачные с поволокой глаза.
Семьдесят: растопыренная пятерня и еще два пальца. Семьдесят форинтов. Всего семь тысяч лир. Совсем задаром. Ecco…
Да, но зачем ему эта трансильванская штучка, приобретенная по случаю у отставной кинозвезды времен итальянского неореализма?..
Аривидерчи… Лари видери…[65]
С нелепой, ненужной, хотя и по-своему красивой голубой вазочкой в руке поднимается Антон Николаевич по лестнице — уже по другую сторону подземного перехода, площади, улицы, проспекта — выходит прямо к подножью магазина с золотисто-зеленой, шоколадно-винной витриной.
Телефона-автомата опять нигде нет.
В открытом киоске, распираемом рыхлой черно-белой с отдельными красными вкраплениями газетной массой, он покупает шесть трамвайных билетов — почему именно шесть? — платит шесть форинтов. 6 forintért… Узкая полоска плотной желтой бумаги с глубокой и яркой типографской печатью пять раз распорота поперек точечной перфорацией. Хлебные карточки с зубчатыми краями. Банковские билеты. Сертификаты западноевропейской, американской, итало-румынской игральной корпорации «Монополь».
Где-то здесь должна быть остановка трамвая, который идет в сторону Политехнического университета, к Петеру Варошу.
За шершавой серостью фасадов маячит зеленое навершие колокольни. Это уже возле моста через Дунай.
Вот наконец телефон-автомат.
Странный человек с голубой вазочкой в руке опускает в щель двухфоринтовую монету, снимает похожую на маленького бульдога тяжелую трубку с рычага проржавевшего аппарата, набирает номер. В первый момент подавившись, автомат все-таки проглатывает монету.
— Ё напот киванок!
— Ё напот…
— Керем, доктор Варош.
— Нинч[66].
Дальше — непонятное.
Странный человек в очках выходит из перекосившейся будки, идет по улице, сворачивает по направлению к колокольне, теряет ее из виду, оказывается на какой-то площади, где стоит черное, как негр, большое здание. В ста шагах — парапет набережной. На той стороне реки тонет в молоке тумана, едва проступая, призрачный, далекий город.
Человек останавливается, смотрит, пытается различить знакомое: Рыбацкий бастион, собор Матьяша, отель «Хилтон». Он пытается вспомнить, узнать и понять, но истощенный проявитель не проясняет очертаний неверных контуров. Человек ждет. Его раздирают противоречивые чувства. Он хочет ясности и боится ее.
Прямой, подтянутый, строгий и колючий, как шпиль готического собора Матьяша, не различимого в сплошном, поднявшемся над рекой тумане, странный этот человек стоит на сером сухом асфальте, подле пустых газонов и редких фонарей. За его спиной с ревом проносятся автомобили, а он стоит и вглядывается в призрачный город, где все неясно, смутно, размыто, не разделено, не определено, где не видно ни людей, ни машин, ни отдельных зданий — стоит и смотрит, вперив жесткий, влюбленный, беспощадный, безумный взгляд в город, раскинувшийся на другом берегу, и побелевшие от внутреннего напряжения пальцы сжимают горлышко голубой трансильванской вазы, в которой нет ни воды, ни цветов. Этот непонятный человек, буриданов осел, колючий шпиль собора Матьяша, сорокадвухлетний доктор Кустов, постоянный пациент профессора Петросяна, друг и коллега доктора Петера Вароша, подопечный милейшего следователя по особым делам Александра Григорьевича Фана-Скаковцева из Центра Управления, неверный муж и ненадежный любовник, злодей и гений, стоик и трус, прагматик и романтик, идиот и мудрец, раздвоенный, растроенный, расчетверенный и распятый, стоит и смотрит, не в силах сделать свой окончательный выбор. Свой решающий, решительный выбор между двумя берегами. Между явью и сном. Между прошлым и будущим.
Так он стоял и смотрел, однако туман не рассеивался. Тогда он вынужден был снова отправиться бродить по городу, намереваясь через некоторое время вновь позвонить Петеру Варошу. Колесил по каким-то полузнакомым улицам, читал таблички с названиями, заглядывал в витрины магазинов, лавочек, маленьких кинотеатров, пока опять не оказался в самом центре Пешта, напротив гостиницы «Астория», на Ракоци ут, — как раз в тот момент, когда по другой стороне улицы, припадая на левую ногу, шел, удаляясь от гостиницы, другой человек, тоже, судя по всему, иностранец, в таком же точно кожаном пальто и в темных, зеркально бликующих солнцезащитных очках, но только гораздо более молодой, выше ростом и худощавее, а вместо голубой трансильванской вазочки молодой человек этот нес в руке завернутый в папиросную бумагу пылающий гелиотроп.
Они не заметили друг друга, не узнали, не окликнули. Каждый был погружен в себя. А тем временем в пропахшем сладким трубочным и горьковатым сигаретным дымом холле гостиницы «Астория», нервно теребя цепочку браслета часов, свободно болтающихся на запястье, ожидала Платона Усова на красном диванчике белокурая переводчица в рыжей кожаной куртке и вельветовых светлых джинсах, заправленных в столь же рыжие сапоги, что придавало ей некоторое сходство с амазонкой, наездницей, дрессировщицей, кинозвездой — с одной из тех красоток, что украшали стену над столом в рабочем кабинете Тоника.
Платон опаздывал. Переводчица нервничала. Может, товарищ забыл? Или, не дай бог, что-то случилось? Нет, не нужно было оставлять его одного, предоставлять самому себе. Мало ли что не хотел. Мало ли что отпустил ее на всю первую половину дня. Это ведь уже ее проблема — сделать так, чтобы гость захотел. Это ее задача — создать такую ситуацию, при которой он ни минуты не мог бы обойтись без нее. В конце концов, это ее профессия и искусство — быть мягкой, привлекательной, женственной, готовой уступить и никогда не уступать, казаться подчиненной и во всем главенствовать. Теперь вот волнуйся, места себе не находи. Подняться в номер? Нет, это не совсем удобно…
Переводчица теребит цепочку браслета, встает с дивана, просит у портье разрешения позвонить. У нее такой журчащий, обворожительный голос, такие серо-зеленые трансильванские глаза, такая лучезарная улыбка, что портье Бела Будаи — скорее всего, это именно он — отработанным, галантным жестом, тряхнув черным телефонным шнуром, выставляет на стойку изящный пластмассовый аппарат, и Переводчица говорит в трубку, так же нежно пришептывая:
— Tessék… három… három… kilenc…
После этого слушает, ждет.
— Nem felel, — скрежещет в трубке.
И Переводчица, совершенно убитая:
— Köszönöm…[67]
Остается только ждать. Терпеливая профессия переводчицы требует выдержки. И она ждет. А их двоих ждут в издательстве. И чем все это кончится в конце концов? Ведь спросят с нее. Мама мия, fogadja részvétemet![68]
В это время раздвигаются двери лифта. В это время из лифта выходит писатель Платон Усов, запахивая на ходу полу серого своего балахона. Писатель Платон Усов откашливается, приближаясь к блондинке на красном диванчике. Переводчица вся кипит. Переводчица негодует. Переводчица обволакивает его лучезарной обаятельной улыбкой. Ни слова об опоздании — только беглый взгляд на часы. Такого упрека рыцарю и джентльмену достаточно. Более чем. Но писатель Усов, кажется, не замечает.
— Добрый день, — говорит Переводчица. — Ё напот киванок. Сегодня у нас по программе посещение издательства. В семнадцать часов встреча с главным редактором художественного журнала — прием по протоколу в подвальчике «Матьяш пиллз». Это один из самых лучших и дорогих ресторанов Будапешта. Надеюсь, вам понравится…
Переводчица заглядывает в записную книжку. Переводчица листает тонкие странички. Кажется, ничего не упущено. Кажется, инициатива теперь целиком в ее руках.
— Ваши планы на сегодня не переменились?
Вопрос задан чисто формально. Вопрос звучит чисто риторически. Все его планы — в руках этой замечательной женщины.
— Кхе!
— Я еще раз звонила в издательство. Они ждут нас ровно в три. Боюсь только, мы опаздываем.
Это последнее напоминание о его неаккуратности. Последнее, но убийственное. Звучит почти как выговор. Любому цивилизованному человеку ясно. Может, он плохо слышит?
— После «Матьяш пиллз» возвращаемся в гостиницу и, если не будет других планов, уточним программу на завтра. Так?
Обворожительная улыбка. Обволакивающий дурман. Платон Усов готов. Вполне одуревший, вполне подкаблучный, попавшийся на крючок, он берет ее под руку, прижимает к себе локоток. Как бы случайно. Как бы без всяких задних мыслей.
Парочка загружается в авто.
И вот они уже мчатся по улицам Будапешта — писатель Платон Усов и Красавица Блондинка Переводчица. Кхе!
Переводчица чуть отодвигается на заднем сиденье. Переводчица создает между ними некую приличествующую дистанцию. Переводчица заговаривает с шофером по-венгерски. Они мило о чем-то болтают. Очень оживленно. Платон не понимает, не слышит, теряет из виду. Это уже не его девушка, раз она с другим. Она становится вдруг такой чужой ему. Такой далекой и нереальной. Такой постаревшей и подурневшей вдруг. Видны морщины. Следы макияжа.
Будапешт наматывается на колеса. Будапешт наматывается на киноролик будущего романа, повести, рассказа, книги. Вот именно этот миг, этот лик Будапешта останется в памяти, превратится в написанные, многократно переписанные слова, но писатель Усов пока даже не догадывается об этом, да и потом не вспомнит. Голос Переводчицы выплывает из небытия, отделяется от общего шума города. Голос Переводчицы возвращает его к реальности.
— Я пытаюсь уточнить, — говорит она уже снова по-русски, — узнать про ту церковь, которой вы интересовались. Вы говорили, она была рядом с Дунаем.
— Да.
— Она действительно была сильно разрушена?
— Кхе!
Как он ошибался! Как заблуждался! У нее и в мыслях не было изменить ему. Все это время она находилась с ним совсем рядом — на заднем сиденье этой новой, с иголочки, «волги», этих новых, с иголочки, «жигулей».
Девушка снова кладет розовую ладошку на мягкую спинку кресла, наклоняется вперед, к шоферу. Полуобернувшись, тот что-то отвечает ей. Снимает правую руку с руля и будто протягивает кому-то из них апельсин. Пальцы превращаются в дольки разрезанной кожуры, в раскрывшиеся лепестки лотоса. Шофер начинает загибать их по очереди.
Они пересекают площадь, трамвайные пути.
— Мне бы хотелось взять с собой на прием… кхе!.. одного моего приятеля… — как бы со стороны слышит свой голос Платон Николаевич. — Одного молодого человека… Кхе!..
Белокурая Красотка Переводчица натянуто улыбается.
— Конечно, Платон… Если это для вас необходимо… Но прием по протоколу. Должна вас предупредить. Придется платить за вашего приятеля… Это очень дорого… Вы не совсем себе представляете…
Белокурая Переводчица снова перестает быть красивой и молодой. Из мягкой кошачьей лапки выползают острые коготки.
— Я заплачу. Кхе! — петушится Платон.
— Наши счета они оплачивают. Будет, однако, неудобно, если… Но раз хотите, я уточню…
— Не надо. Кхе! Нечего уточнять…
Шофер продолжает говорить по-венгерски. Продолжает глубокомысленно рассуждать, загибать и отгибать пальцы. Надоедливо протягивать все тот же замусоленный апельсин. Закрывать и открывать все те же, должно быть уже сильно обтрепавшиеся, лепестки лотоса.
Внутри у Платона все сжимается. Внутри у Платона вот-вот произойдет взрыв. Платон злится на Переводчицу. Платон злится на себя. На шофера тоже. С какой это стати он не должен делать то, что хочет? Какие еще протоколы? Тогда вообще нечего было ехать. Сидел бы себе спокойно в Москве и писал. И не нужно было бы общаться с этой когтистой красоткой. Кхе!
— Так. Пожалуйста. Приехали. Выходим.
Честное слово, как в детском саду.
Переводчица наклоняется к шоферу. Переводчица о чем-то опять договаривается с ним. О чем-то мило воркует. Путана Ева! Порка мадонна! Самое время сбежать. Пока отвлеклась и не видит…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Платон!.. Платон!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Ку-ку, барышня! Ва фан куло!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Синьор Тонино? О, сэр Антони! Тоник!..
— Привет, старик!..
— Вот так встреча! Кхе!
Тоник тоже рад. Не, честно. Ё-мое, стронцо, сосиску в рот!
— Как тебе Будапешт?
— Ну что ты… Балдежный город!..
Платон достает из внутреннего кармана раздутый, набитый бумажник, вытягивает из него пачку «синеньких». Вообще-то большие деньги. Но, к сожалению, только по размеру.
— Ты чё это?
— Бери. Ирэн в кафе пригласишь… Кхе!.. Цветы. Такси… Я же понимаю…
— Ну, стронцо, ты человек! А сам?
— Мне ничего не нужно. Только джинсы купить. Вельветовые. Да тут хватит. Вместе пойдем, ладно? Ведь ты разбираешься…
— Какой разговор, стронцо! Купим тебе настоящую фирму.
— Мне тут переводчица попалась… Знаешь… Кхе!
— Старуха?
— Да нет, молодая. Кхе!
— Динама?
— А-а…
Платон только машет рукой. Обиженно вздрагивает щеточка усов.
— Ты куда сейчас, стронцо?
— Пожалуй, в гостиницу.
— Роман писать, что ли?
— Кхе!
— Ладно, давай. Только смотри не забудь про этого… Ну… Адмирала… Вставь его куда надо…
— Я помню, Тоник. Обязательно. Раз уж обещал… Кхе!..
— О чем роман-то?
— Трудно… вот так… в двух словах… Кхе!.. В общем, это будет книга о…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Простите, Платон, не так быстро. Я не успеваю за вами переводить.
Опять эта белокурая киса.
Где они?
В кабинете главного редактора.
Платон откидывается в мягком кресле, помешивает ложечкой кофе. В мягком кресле напротив — лысоватый крепкий шестидесятилетний Издатель. Как будто ровесник, а выглядит старше. Посредине же между ними и сбоку — под углом в сто двадцать градусов — в таком же точно кресле находится Переводчица. Издатель слушает Переводчицу, кивает, покачивает в такт ногой, закинутой за другую ногу. Издатель смотрит куда-то вбок, мимо Платона Николаевича, потом начинает говорить сам, загибая один за другим пальцы — совсем как тот шофер.
Измученный долгим монологом Платона Николаевича, Издатель и сам теперь говорит долго, делает большой, обстоятельный доклад без бумажки, переводя взгляд с Переводчицы на Писателя Усова и обратно. Он перечисляет пункты, загибает пальцы, а когда их набирается полный кулак, разгибает и начинает снова.
— Он говорит, — коротко переводит Переводчица то многое, что едва уместилось в двух или трех кулаках Издателя, — что они давно переводят книги русских писателей…
И выжидающе смотрит на Издателя. Можно продолжать.
— Ва… — собирается уже продолжить тот, но Писатель Усов перебивает — с извинительной улыбочкой, с простодушным кхеканьем, подергиванием плеч:
— Прошу переводить полностью. Кхе!
Клацает вставная челюсть. Щеточка усов подпрыгивает. Глаза высверкивают из-за очков. Такая несдержанность. Такая вот вспыльчивость. Дает о себе знать старая контузия.
— Ва… — дождавшись наконец паузы, берет прежнюю ноту Издатель.
— Ему известно, — переводит Переводчица, — что одна ваша книга о войне готовится в молодежном издательстве. Ее переводит Ирэн. Он говорит, что вы, кажется, знакомы.
— Кхе!
— Он спрашивает, какую свою книгу вы могли бы рекомендовать для его издательства…
— Видите ли… Кхе!..
И опять следует нескончаемый монолог. Переводчица нетерпеливо теребит часики на запястье.
— Нам пора, Платон, — на этот раз очень тихо и робко говорит она. — В «Матьяш пиллз»… Он благодарит вас…
— Я благодарю его…
— Он надеется… Он будет ждать вашу новую книгу, где найдет отражение…
— Пожалуй, и эта встреча найдет… Кхе!..
— Да, ваши будапештские впечатления…
— Конечно. Кхе! Передайте ему, пожалуйста…
Платон обращается к Переводчице безлично. Как и к Издателю. Но почему-то особенно неприятно ему называть по имени Переводчицу. Может быть, потому, что именно так звали его жену.
Профессор Петросян нажимает клавишу «Stop». Профессор Петросян включает обратную перемотку. Рука тянется к телефону. Профессор звонит.
— Нина Ивановна, вы закончили занятия?
— Только что.
— Будьте добры, зайдите. Вместе с Мурзахановым.
В глубокой задумчивости профессор потирает гладкую, тщательно выбритую поутру, голубоватую от пудры щеку. Белый халат расстегнут. Выпученные глаза с красными прожилками тупо уставились в магнитофон. Высокие залысины лоснятся. Тяжелая волосатая рука придавила рычаг.
Он снова крутит диск, набирает номер.
— Никанора Леонардовича, пожалуйста… Никанор Леонардович?.. Петросян. Не могли бы зайти?.. Да, сейчас.
Профессор Петросян вешает трубку. Запускает толстые пальцы в жесткие, свернувшиеся колечками, как металлическая стружка, волосы. Дверь приотворяется. В дверь заглядывают.
— Входите, товарищи.
Входят Нина Ивановна и Мурзаханов — Китаец. Устраиваются на кушетке.
— Подождем Никанора Леонардовича. Он должен сейчас подойти… А вот и он!.. Заходите, Никанор Леонардович. Садитесь. Где вам удобнее?..
Врач-психиатр Никанор Леонардович не сразу принимает решение. Врач-психиатр Никанор Леонардович долго выбирает между кушеткой и стулом. Между стулом и кушеткой. Глаза бегают. Проблема не из легких. Врач-психиатр Никанор Леонардович останавливается наконец на индивидуальном стуле. Измученная непосильным напряжением мысли, его кажущаяся невесомой невысокая костлявая фигура в халате самого маленького размера резко переламывается пополам. Смоляная пиратски-мефистофельская бородка, заостряющая и без того острый подбородок, торчит теперь где-то на уровне груди профессора Петросяна.
— Палата номер три, — лаконично говорит профессор и тяжело вздыхает. Затем постукивает концом автоматической ручки по столу.
Нина Ивановна кашляет, прикрывая ладошкой рот. У нее продолжается трахеит. У нее продолжается бронхит. Иезуит Китаец и врач-психиатр Никанор Леонардович остаются недвижны.
— Надо решать, товарищи. Что будем делать?
— Не вижу особых причин для беспокойства, — берет первым слово Китаец. Он обжимает, растягивает, с медлительной обстоятельностью мазохиста выламывает свои тонкие пальцы. — Восемь сеансов иглоукалывания дали определенные результаты. Я назначил еще четыре.
Похрустывают непрочные суставы.
— Да что говорить. Больной из третьей уже летает. Не верите? Честное слово, Грант Мовсесович!.. Кха!.. Кхо!.. Кху!..
Профессор Петросян нервно барабанит подушечками пальцев по крышке магнитофона.
— Хлысталов тоже летал…
— Неправда! Кха! Кха! Кха! Неправда! — решительно возражает Нина Ивановна. — Я ему тогда не позволила… И поэтому…
Она закусывает губу, встряхивает головой.
— Ваше мнение, Никанор Леонардович?
— Мое? Мда… Ну… Мм…
Врач-психиатр Никанор Леонардович вздрагивает и оживает. Начинает что-то жевать. Какой-то невидимый кусок. Грызть — какую-то невидимую кость.
— Мм… Можно, разумеется, попробовать еще раз, но должен заметить, что больной совершенно не гипнабелен… Мда… Мало того. Не хочет сам и мешает другим…
— В каком смысле?
— Мда… Представьте себе… Мешает. Мысленно… Знает часы моей работы и хулиганит… Форменным образом хулиганит… Я уже просил Нину Ивановну проследить… мда… Не далее как вчера, когда все занимались аутотренингом, он сидел в холле, обхватив голову руками и предельно сосредоточившись… Спросите у Нины Ивановны… Надеюсь, понятно? Мда… Хуже любого глушителя… Мешает, как вы знаете, даже простое неверие, а уж тут… Мда… Самая настоящая диверсия… Саботаж… Сознательные, целенаправленные хулиганские действия… Иначе не назовешь…
— Странно, — пожимает плечами Мурзаханов — Китаец, оставляя в покое свои измученные пальцы. — Мы легко нашли общий язык с Платоном Николаевичем.
— Платон Николаевич! — саркастически усмехается врач-психиатр. — Знаете… Этот наш ложно понимаемый демократизм… Так называемое равенство… Мда… Хотя все мы прекрасно знаем, что никакого равенства быть не может… Даже в чисто психологическом смысле… Извините… Просто я хочу сказать, что этот мальчишка из третьей совершенно несносен. Мда… Кстати, кто это навещал его на прошлой неделе? Высокий такой. С черным чемоданчиком. Отец?.. Тоже, между прочим, отвратительный субъект. Какой-то мерзкий уголовник. С совершенно черным, непроницаемым полем. После него целых два дня я не мог полноценно работать…
— Что-то не пойму. Вы это о ком, Никанор Леонардович?
— О том же, о ком и вы. Об этом… Из третьей…
— Там у меня только Усов…
Нина Ивановна хочет что-то добавить, но заходится в кашле, достает из кармана халата маленький кружевной платок.
— При этом я совершенно уверен, что он здоров. Мда… Обыкновенный бытовой хулиган…
— Давайте оставим эмоции в стороне. Не будем отвлекаться, — постукивая по столу авторучкой, призывает к порядку ведущий. — Вопрос принципиальный…
— Лично я бы готовил Усова к выписке, — говорит Мурзаханов — Китаец. — Нельзя отнимать у такого человека, у такого писателя попусту время, если…
— Писатель? Усов? Мда?.. Что-то не слышал…
— Это ведь еще ни о чем не говорит, Никанор Леонардович.
— Ну, знаете… Все-таки…
Кашель совсем замучил Нину Ивановну.
— Об иных мы только и слышим, а чтобы читать — никогда.
— Вообще-то… Мда…
— Я вам дам, — обещает профессор. — Он подарил мне. Даже с автографом…
Нина Ивановна порывается сказать свое. Свое слово в защиту Антона Николаевича Кустова. Все-таки так нельзя. Огульно хаять, навязывать другим собственное мнение. Исходить из субъективных впечатлений. Пренебрегать объективными показателями. Времена волюнтаризма прошли. Времена тоталитаризма миновали. На последнем занятии Антон Николаевич целых пять минут летал самостоятельно. Разве это ни о чем не говорит? А социальная значимость? А роль науки и техники в современном обществе?..
— Послушайте!.. Нина Ивановна!..
— Не перебивайте. Дайте сказать…
— Я считаю…
— Ну а я считаю…
— Мда… Мда… — то ли соглашается, то ли не соглашается с остальными врач-психиатр Никанор Леонардович, подправляя легкими касаниями тыльной стороны ладони острие мефистофельской бородки.
— Погодите. Вот послушайте, — в свою очередь предлагает профессор Петросян, поочередно нажимая на магнитофонные клавиши.
«Play» — «Stop». Перемотка. «Play» — «Stop».
— Лично я категорически… — говорит Мурзаханов — Китаец.
Щелк-щелк!
— Во всяком случае, мда… с молодым человеком вопрос, мне кажется, совершенно ясен…
Щелк!
«Сосиску вам в рот! Ва фан куло!» — слышится вдруг из динамика.
— Извините!
Профессор Петросян случайно нажал не на ту клавишу.
— Вот! Полюбуйтесь! Мда…
Щелк! Стоп! Перемотка.
— Сейчас… Минуту…
Щелк! Стоп.
— Грант Мовсесович, а разве нельзя выписать сразу двоих?
Щелк!
«Готовьте к выписке Тоника из третьей… Готовьте к выписке Тоника из третьей… Готовьте…» Стоп.
— Что? Кто это?..
Врач-психиатр Никанор Леонардович вздрагивает. Клинышек бородки вдруг начинает расходиться веером, будто зарядившись статическим электричеством.
— Это самая последняя запись, — комментирует профессор Петросян. — Сегодня он бредил всю ночь. Я распорядился отменить инъекции.
— До чего гнусный, отвратительный голос!..
— Это не его голос, Грант Мовсесович… Правда… Совсем не его!..
— Да, действительно, качество записи неважнецкое, — пожимает плечами профессор Петросян.
ЧАСТЬ IIIСТУПЕНИ
У врачей тысяча вопросов. У врачей миллион сомнений. И столько же терзаний, разрешение которых во многом, конечно, зависит от них самих. Во многом, но не во всем. Тут какое положение, какую должность или профессию ни возьми, и она окажется причастной, и она окажется ответственной.
От тебя бы тоже многое зависело, женщина. Может, даже больше, чем от остальных. Если бы только могла ты прийти, зегзицею прилететь. Зегзицею на Дунай. Зегзицею по Дунаеви реце. Пришла бы, прилетела, всю горечь яда из раны князя, сокола своего ясного, выпила бы и спасла. Потому что нет для тебя, женщины милостью божьей, выше счастья на земле, чем быть мужчине, господину своему, верной женой, постоянным источником тепла и света. Ибо слишком уж одинок он без тебя, слишком тяжек его труд, непосилен груз жизни.
Явись ты к нему духом незримым в печальный дом, в бедную обитель — в больничную палату на одного с синими шторами — и послушай, о чем кричит он во сне, кого зовет, что просит. О тебе он тоскует, голубка сизокрылая. Тебя ожидает. Ждет терпеливо, когда пробьет намеченный судьбой час и вы снова встретитесь. Место же для него рядом с тобой давно оставлено, заботливо припасено.
Будь милосердна. Прости ему грехи и заблуждения. Ибо сила его таит в себе, пожалуй, больше горести, нежели твоя слабость. Не покушайся на царский скипетр и державу. Отдай мужу мужнино — себе оставь женское. Смирись!
Не можешь?
Не можешь или не хочешь? Или отвыкла? Разучилась? Ты вся такая неуловимая, непостоянная, непоследовательная. Ты есть — и нет тебя. Ты как мгновение и вечность. Как ненависть и любовь. Материя и дух. Ты возникаешь ниоткуда и уходишь в никуда. Молодая и старая. Красивая и безобразная. Щедрая и скупая. Ты — небо над головой и камень на шее. Бальзам для ран и укус змеи. Музыка жизни и заупокойная. Все и ничто. Злая колдунья и добрая фея. Кто и когда научил тебя превращать самое обычное — в необыкновенное, а необыкновенное — в пепел и прах? Что за сила влечет к тебе? Что за сила отталкивает?
Тебя ждет не дождется больной палаты № 3 отделения кризисных состояний доктор Кустов Антон Николаевич. И больной той же палаты писатель Усов. И совсем еще молодой, не видавший жизни шалопай Тоник. С тобой хотели бы встретиться, поговорить профессор Грант Мовсесович Петросян и ведущий специалист по аутотренингу, кандидат педагогических наук Пшеничная Нина Ивановна, иглоукалыватель Мурзаханов — Китаец и заслуженный врач-психиатр Никанор Леонардович. А тебя все нет.
Твое своеволие и непомерная гордыня уже привели к засорению многочисленных световодов и воздуховодов — целой оросительной системы каналов связи Земля — Астрал, Вольва — Субвольва. Это ты, женщина, впервые дерзнула вкусить от древа познания — и плод тот показался тебе слишком кислым. И ты дала его доесть господину своему. Ты, мамма мия, путана Ева, порка мадонна! Ты, наместница Астрала на Земле, осмелилась присвоить себе право, по закону вечности безраздельно принадлежащее всесильному Центру Управления Вселенной. Теперь берегись! Тебе не уйти от возмездия. Не спастись от расплаты. Сам следователь по особым делам, служитель высокого ранга, заинтересовался твоим персональным делом, затребовал его к себе. Правда, пока в его словах, намерениях и действиях еще много неясного. Но ведь гораздо больше неясного остается в тебе, женщина.
От тебя, как и тысячи лет назад, зависит жизнь на земле. От тебя, всегда единственной. А значит, и от вас, возлюбленные доктора Кустова. И от вас, дамы сердца писателя Усова. И от вас, открыточные красотки шалопая Тоника. Все зависит в основном от вас. И только, может, очень немногое зависит от коллективов врачей городских больниц и работников Центра Управления. И пожалуй, еще того меньше — от всегда неясного замысла Творца.
Ты несешь основную ответственность за чистоту каналов связи Земля — Астрал. Хотя, разумеется, было бы неверно утверждать, что никакой ответственности не лежит на докторе Петере Вароше из Будапештского политехнического, на портье Беле Будаи из интуристовской «Астории», на оргсекторе Бульбовиче и писателе Славе Бандуилове, если только кто-то читает написанные им книги, на сексапильной Тане из клуба и на бывшей балерине Кате — тоже, кстати, пациентке отделения кризисных состояний.
Каналы Земля — Астрал должны быть очищены. Бесперебойное снабжение Вольвы и Субвольвы духовной энергией восстановить просто необходимо. Дело Клитемнестры пора закрывать. Дело Медеи — предать забвению. Центр Управления пойдет на любые затраты и жертвы. Центр Управления возьмет на себя всю полноту ответственности. Центр Управления не пожалеет времени и сил. Центр Управления готов пожертвовать жизнями нескольких землян во имя осуществления светлых идеалов и великой цели. Нескольких десятков, сотен или даже тысяч. Миллионов или миллиардов — если того потребуют чрезвычайные обстоятельства.
Когда-то из-за тебя, женщина, пал город Троя. Не допусти, чтобы погиб весь мир. Лучше согласись погибнуть сама. Добровольно. Во имя, так сказать, и по поручению. Имея в виду всеобщее благо, великую любовь, счастье человечества, здоровье больного палаты № 3 и, конечно, прежде всего — бесперебойную работу Центра Управления в дни смотра-конкурса на лучшего по профессии. Не мучай ты, ради бога, Антона. Обласкай Платона. Прильни к Тонику. Прости их. Смирись. Одари любовью. Ни о чем не спрашивай. Ничего не требуй.
…Старый чудак-очкарик с нервно подергивающейся щеточкой колючих седых усов едет на могилку жены — все никак не доедет. Кхе!.. Молодой человек в потертых джинсах, припадая на левую ногу — следствие детской травмы, — обгоняет колонну динамовских болельщиков. Сосиску им в рот! Ва фан куло!.. Некто в кожаном поскрипывающем пальто, прямой и строгий, звонит в заветную дверь… И все они спешат к тебе на свидание. К тебе одной. К тебе единственной…
Будь милосердна!
Жена Кустова уезжает на месяц из дома. Жена Кустова впервые оставляет их с Клоником вдвоем. Хочет проучить и образумить его, такого неприспособленного. Такого избалованного растяпу. Наглядно, так сказать, показать, что без нее он — ничто. Впервые за двадцать лет расстаются они на столь долгий срок: она со слезами, он со вздохом облегчения.
И тут выясняется интересное. Проявляется тайное. При этом весьма любопытное и занимательное. Доктор-профессор-академик и почти что член-корреспондент вдруг обнаруживает в себе необыкновенные кулинарные способности. Он обнаруживает в себе житейскую смекалку и совершенно уж для него самого неожиданную приспособленность к повседневной практической жизни. То есть как раз то, чего раньше у него не было да и как бы не могло быть. Они вместе с Клоником запросто справляются с готовкой. Также со стиркой, уборкой, хождением в магазины, пришиванием оторвавшихся пуговиц. И все это — между прочим, между делом, шутя, словно забавы ради, тогда как прежде любые заботы по дому, малейшие усилия в этом направлении домохозяйственной жены негласно приравнивались к подвигу. К седьмому подвигу Геракла, очистившего авгиевы конюшни, а то и к тринадцатому, которого, надо думать, Геракл даже и не совершил.
В квартире становится чисто. В квартире становится свободно. То есть нормально чисто, нормально свободно. Дышится легко. Много воздуха. Мало пыли. Удивительно просторной оказалась их квартира.
В субботу Клоник раньше возвращается из школы.
— Я страшно голоден, па…
Доктор Кустов орудует в фартуке возле плиты. Парит, варит, жарит, шпарит, ставит свои внеплановые кулинарные опыты.
Ворчит:
— Даже не соизволил утром убрать постель.
Может себе это позволить.
— Извини, па… Я сейчас…
И отправляется к себе наводить порядок. И вполне наводит его. Достаточно, между прочим, квалифицированно.
Сердце Антона Николаевича наполняется отцовской радостью. Сердце Антона Николаевича наполняется отцовской гордостью. Сын слушается с полуслова. Понимает с полувзгляда. Спина распрямилась. В глазах — осмысленность. Совсем уже взрослый.
— Тебе помочь?..
Это опять-таки сын. Чудо! Чудо!.. Такого и не припомнить.
— Если можешь, сходи за хлебом.
Никакого сюсюканья. Никаких пререканий. Хочешь есть — ступай за хлебом. Нормальные, естественные отношения.
— Все-таки я так и не понял. Ты на биофак собираешься поступать?
— А там хорошее дают образование?
Антон Николаевич задумывается. Антон Николаевич — впервые, может, — испытывает затруднение при ответе на такой, казалось бы, очень простой вопрос. Впервые он ощущает себя с сыном на равных и оттого чувствует еще большую ответственность. Они удачно дополняют друг друга. В чем-то сын, пожалуй, даже умнее и тоньше. В чем-то умнее отец. Просто разный ум — в шестнадцать и в сорок.
Сладостное единение. Органическое единство. Одна семья. Полное доверие и открытость. Никаких задних мыслей. Давненько не видели эти стены подобного Славный пацан. Дылдочка…
«Это ведь и есть счастье, — думает Антон Николаевич. — Вот так бы всегда. Вместе со всеми заботами. С готовкой, уборкой и прочим. Главное — никакого надрыва. Никаких подвигов Геракла». Антон Николаевич отдыхает, блаженствует. Домашнее хозяйство — какой это, в сущности, пустяк! Не жизнь — санаторий…
Будто начала заживать старая рана. Непривычное, непередаваемое облегчение. Ничто не гложет, не точит изнутри, когда он возвращается с работы. Чувство постоянной вины не терзает. Чувство постоянного страха. Не нужно отчитываться за каждый шаг, за каждый час, проведенный вне дома. Он сам себе хозяин. Никаких угрызений совести за то, что несчастная раба семьи вкалывает там на кухне, там в ванной, там где-то еще, а он шастает неведомо где. Что он, себялюбец, только и делает, что ловит миг свободы, минуту отдохновения, чтобы припасть к открытой форточке, к трубке с кислородом, к отдушине…
«Что такое семья? — спрашивает себя Антон Николаевич. — Наказание за тяжкие грехи или дар небесный? Должна ли семья во искупление грехов наших обременять или, будучи благодатью, облегчать нашу жизнь, наполнять ее новым, освобождающим душу смыслом и содержанием? И почему вдвоем бывает несравненно легче, нежели втроем? Что за гармоническое правило парности и роковой закон нечетности, когда плохо одному и плохо втроем? И почему видимость освобождения от житейских тягот, которые, строго говоря, вовсе не тягостны, способна превратить мирное существование в сущий ад?»
Теперь он чувствует себя как бывший рабовладелец, нашедший в себе мужество отказаться от мучительной необходимости пользоваться результатами рабского труда. Как вольноотпущенный, переставший быть чьей-то собственностью. За этот недолгий месяц он с несказанным удивлением узнает, в сколь малом нуждается, сколь непривередлив, неприхотлив, непрожорлив, непритязателен. Невольно возникает подозрение в умысле, догадка об искусственно сотканной паутине мелких показных забот, о выдумывании тысячи ненужных обязательств. И такая вдруг мысль. Может, суть и причина семейных страданий заключается не в затруднениях материального характера, а в насильственном ограничении развития, подавлении воли, пауперизации? В реализации инстинкта присвоения, превращения человека в куклу, куколку, кокон? В запеленатого сморщенного младенца, которого легко носить на руках и возить в коляске?
В подобных умствованиях Антона Николаевича заносит так далеко, что даже их с женой профессии представляются ему теперь чуть ли не антагонистическими. В своей работе исследователя Антон Николаевич неизменно пытался найти и понять именно необычное, отклоняющееся от известного, общепринятого, общепризнанного. Он ставил странные эксперименты, получал странные результаты — и как раз эти странности были сутью его работы, тем фундаментом, на котором строился труд всей его жизни.
Жена же его была редактором не только по профессии, но и, пожалуй, по призванию. Все странное, непонятное, не укладывающееся в рамки привычного — все, что встречалось в таком роде в редактируемых ею текстах, вызывало ее профессиональное и человеческое неприятие. Она удаляла все, написанное не по правилам. Отсекала, регламентировала и перестраивала, упорядочивала и унифицировала, сглаживала неровности и сокращала.
Она редактировала тексты, редактировала сына, мужа, окружающую жизнь, и в результате этой систематической, кропотливой, тщательно выполняемой работы Антон Николаевич становился сам на себя не похожим, превращался в литературного героя ее литературного редактирования, то есть опять-таки — как бы в ее редакционно-издательскую собственность. За двадцать лет их совместной жизни она отредактировала, обстругала его до того, что обнажился каждый нерв, и жизнь превратилась в сплошную рану. Из всех человеческих эмоций в нем сохранились лишь всевозможные формы страха, которые ветвились и множились, будто клоновые близнецы. Он боялся ее и боялся за нее. За ее здоровье и счастье. За ее мучения, с ним связанные. За Клоника. За его будущее. За будущее их семьи. И так далее. Вот уже год, как изо дня в день он принимал успокаивающие таблетки, а теперь вдруг перестал принимать и даже забыл об их существовании.
Но вот жена возвращается. Из этой месячной своей командировки, отпуска, туристически-деловой поездки. Он встречает ее цветами, чисто убранным домом, новыми трудовыми успехами и продуктовым изобилием в холодильнике.
— Ну как вы тут без меня? — спрашивает жена сентиментально-требовательным тоном учительницы, встряхивая золотой своей гривой.
На ее лице — позаимствованная у далекой юности безмятежная улыбка, которую в доме всегда было принято считать обворожительной.
— Нормально, — говорит Клоник.
— Прекрасно! — опрометчиво отвечает Антон Николаевич, несколько смущенный этой улыбкой и не вкладывая в ответ того смысла, который тут же извлекает из него жена.
Действительно, они тут с Клоником вдвоем прекрасно жили — иначе не скажешь.
На глазах у женщины появляются слезы. Ах, вот, значит, как: они жили нормально. Они жили даже прекрасно. Без нее!.. Оскорблено самое святое: надежда. Обмануто сокровенное. Попробовал бы он так не месяц, а все двадцать лет…
И тут же в одном из укромных уголков квартиры обнаруживается пыль. Отыскивается подозрительно-опасная течь в семейном бюджете. Выявляются другие неполадки, недостатки и недостачи в его системе ведения домашнего хозяйства — безалаберной и безответственной. Не считая нужным замечать хорошее, принимая его за само собой разумеющееся, как редактор-профессионал она тотчас отмечает сомнительное. Неугодное. Не согласующееся с ее собственными понятиями и представлениями о надлежащем. И тут выясняется, что он плохо кормил Клоника, почти морил его голодом, совсем не заботился о нем. Целыми днями шлялся неизвестно где — вот именно ш л я л с я, то самое слово — когда у мальчика на носу выпускные экзамены.
Антон Николаевич чувствует себя преданным. Антон Николаевич чувствует себя оболганным и оскорбленным. Неужели Клоник что-то сказал ей такое, дал повод, козырь для таких обвинений? Хорошо бы — по глупости. Дай бог — по наивности.
Вновь грозовые тучи сгущаются над четырнадцатиэтажным домом на улице Строителей-Новаторов. Вновь повышается концентрация силовых полей ненависти и вражды на лестничной площадке седьмого этажа. Опять Кустов мрачнеет, уходит в себя. Опять, точно неприкаянный призрак, бродит по квартире.
Он снова спеленат, запрятан в кокон. Его снова лихорадит. Приходится возобновить прием успокаивающих таблеток под руководством профессора Петросяна. В ночном забытьи его неотступно мучает одно и то же видение: бесконечная спираль, винтообразная воронка, уходящая в беспросветный мрак, на головокружительную глубину. И вот его, точно в мясорубку, затягивает туда вместе с улицей Строителей-Новаторов, по которой мчатся его красные «жигули».
Кустов замышляет побег. Более того. Он одновременно замышляет два побега: из дома и с работы. Хочет, чтобы ничто больше не связывало его с прошлой жизнью: ни образ мыслей, ни привычки, ни привязанности, ни знакомые, ни друзья.
Старый Кустов таким образом погибает, постепенно превращается в остекленевшую куколку, тогда как другой, новорожденный Кустов деятельно готовит побег. Для начала он производит экспроприацию ценностей. Юношеский дневник. Тетрадь со стихами. Скопившиеся за жизнь письма. Белье. Самые необходимые носильные вещи. Запасные очки. Кубик Рубика — подарок Петера Вароша. Он складывает все это в старый фибровый чемодан студенческой поры с неисправными запорами — в небольшой, перетянутый брезентовым ремнем чемодан, с которым приехал когда-то из далекой провинции покорять, завоевывать, осчастливливать университетскую Москву.
И вот он уже стоит перед заветной дверью, давит на кнопку звонка.
Дверь открывается. Антон Николаевич переступает порог. Ставит перетянутый ремнями чемодан на пол прихожей.
— Это я, — говорит.
Девушка-жрица утыкается лбом в его плечо. Он пытается оторвать ее от себя, заглянуть в лицо, но она не дается — прилипла.
— Ты что, дурочка?
Девушка-весталка плачет, смеется, убегает, возвращается. Ее трясет. От счастья и страха перед будущим.
Антону Николаевичу недоступен этот страх. В глаза он смерти смотрит смело. А если надо — жизнь отдаст. Как отдал капитан Гастелло.
Страх теперь ни с какой стороны не понятен ему. Короткий мужской ум! Только бы поймать свою волну и заскользить на дощечке радости по самому гребню. Все решилось, свершилось наконец — и слава богу. Пленительный миг счастья, раскрепощенности. Огромная скорость. Почти недозволенный риск в его возрасте. Королевский серфинг. Кинг сайз, — как сказал бы Тоник.
Антон Николаевич гонит волну. Волна гонит, несет вперед на своем стремительном гребне Антона Николаевича. Откуда в нем этот Платонов авантюризм? Эта Тоникова бесшабашность? Даже не переждал самый в таком деле опасный момент — когда новая волна до конца разрушит старую. Много ли стоит после этого хваленая его рациональность, рассудочность, предусмотрительность?
— Ну что ты, дурочка?
Она? Дурочка? Об этом, конечно, можно спорить, а вот в том, что он самый настоящий дурак, нет никаких сомнений. Попался в собственный силок, устроенный с помощью двух самодельных колышков. Ведь чемодан в прихожей, как ни крути, — это по сути то же, что и подписка о невыезде. Это, собственно, не менее серьезно и опасно для дальнейшего движения по жизни, чем сломанная передача обратного хода машины. Это еще одна цепь, привязанная к еще одной проволоке.
Девушка плачет. Девушку всю трясет. Девушка никак не может успокоиться. Потому что она-то как раз понимает, не дурочка. Если теперь когда-нибудь он унесет с собой этот чемодан, ей будет очень больно, гораздо больнее, чем если бы они просто расстались. Ведь в отличие от Антона Николаевича ей некуда будет бежать.
А он, дурак, прыгает, скачет по комнате, обнимает, целует подружку, кружит ее, точно какой-нибудь раздухарившийся Тоник. Воистину бог, даруя человеку любовь, лишает его разума и ясного понимания того, что радость всегда возвращается туда, откуда пришла: в холод Вольвы. В хаос и мрак Субвольвы.
…Когда следователь по особым делам Фан из Центра Управления предложил Антону Николаевичу сделать свой выбор, обозначить одну жертву из двух возможных, он чего-то явно недоговаривал. Он вел, безусловно, двойную игру. Или даже тройную. Скорее всего, для себя он избрал тактику, опирающуюся на так называемый принцип «домино», когда очередное убийство должна совершить одна из жертв следующего убийства. Принцип этот считается незаменимым, если действительно требуется устранить все улики, спрятать все концы в воду. Ведь Центр Управления уже сделал свой окончательный выбор, уже назвал Тоника — единственного, кому предстояло остаться жить. Единственного, чьи медицинские анализы оказались безупречными. При чем же Антон Николаевич?
Тут все, конечно, определяли правила игры. Издавна установленные правила приличия. Землянам предоставлялись право и возможность убивать друг друга самим, без вмешательства извне. Им давалась таким образом столь ценимая на Земле свобода выбора, и поэтому засорившие Каналы Связи мужчины ликвидировались при непосредственном содействии женщин, а женщины уничтожались по большей части руками мужчин. Тем и другим предлагались всевозможные варианты и объекты убийства, как бы наиболее для них выгодные. Тех и других искушали технической простотой такого деяния, а также гарантией безнаказанности.
Не исключено, что на Хлысталове, выбросившемся из окна больницы, Центр принципиально отработал один из важных практических и теоретических вопросов, которые предстояло решить в отношении больного палаты № 3. Проигрывая различные ситуации на экране дисплея, агент Фан так и не смог теоретически грамотно составить программу намеченного Центром гигиенического мероприятия. Тогда он прибег к недозволенному экспериментальному приему, поспешив оправдать его технической оплошностью: он забыл, дескать, вовремя нажать кнопку «Preserve». Во всяком случае, именно так было доложено вышестоящим инстанциям. Подобную оплошность простили бы скорее, нежели профессиональную непригодность. Так или иначе, но Александра Григорьевича от участия в месячнике смотра-конкурса на лучшего по очистке Каналов Связи не отстранили.
Вообще с тех пор как Центр Управления утратил прежнее влияние на природу вещей и ход событий, решения его руководства нередко страдали аморфностью и попустительством, а рядовые сотрудники особенно болезненно переживали всякую свою неудачу. Когда-то просто невозможно было представить, чтобы обыкновенные лекари осмелились выступить против решения Центра, вступить в противоборство с ним. Но вот ему отказалась подчиниться сначала одна городская больница, затем другая. И вдруг дерзнул уже самостоятельно бунтовать медицинский персонал какого-то жалкого, крошечного отделения кризисных состояний!
Центр Управления получал пощечину за пощечиной. Комплекс его неполноценности как головной астральной организации катастрофически усиливался также вместе с ограничением круга вопросов, которые ему удавалось решать самостоятельно, без привлечения к сотрудничеству контрагентов. По мере роста вооруженности людей знаниями и защищенности Земли от внешнего мира оболочкой выхлопных газов, дымов и всевозможных химических испарений, по мере разработки и внедрения в жизнь многочисленных конституционных прав отдельно взятой личности и общества в целом, а также производства синтетики, внедрения автоматики и кибернетики, люди Земли получали всё большую независимость от Астрала. Астрал, естественно, негодовал. Астрал предупреждал, запугивал и карал. Род же человеческий в ходе своего естественного и противоестественного развития защищался от него с помощью все новых средств. Всюду ставились эксперименты. Люди с глубоким, научно обоснованным недоверием начинали относиться к Тому, на кого еще молились их ближайшие предки. Почти всюду и всем удалось доказать, что ничего другого, кроме материи, не существует. Поэтому самое главное, что требовалось когда-то узнать, было теперь как будто уже узнано. Жить стало гораздо проще, но и намного скучнее. Борьба с мракобесием находилась на завершающем этапе своего победоносного марша. Цена на духовное горючее, несмотря на стремительное уменьшение его запасов на Земле, продолжала падать. Оно стоило уже дешевле, чем высокооктановое автомобильное топливо. Завершалось также засорение каналов Астрал — Земля. Многие каналы давно уже использовались не по назначению — главным образом в качестве мировой свалки мусора, а также черного рынка для контрабандной торговли наркотиками. Продолжалось бурное строительство неврологических и сердечно-сосудистых здравниц. Возрастала забота о человеке, но постоянно требовалось еще большее ее возрастание, поскольку существующие и вновь открываемые отделения кризисных состояний хронически не вмещали всех тех, кто нуждался в стационарном лечении.
Сотрудников Центра Управления систематически лихорадило. Количество необработанной документации росло. Образовывались завалы. Для восстановления былого порядка неоднократно организовывались войны, крестовые и другие коллективные походы, предпринималась так называемая «рубка леса». Щепки при этом, как правило, летели во все стороны. Из альтруистического органа земного благоденствия Центр Управления постепенно превращался в карательный орган очистки Каналов Связи. Но только вряд ли их можно было очистить имеющимися средствами. Многие ангелы ожесточились и пали. Знахари, гадалки и экстрасенсы развили бешеную частную инициативу. Они действовали бесконтрольно и беспринципно, самым бесцеремонным образом подрывая монополию Вольвы. Центральному Управлению не хватало штатных единиц, чтобы заметно ограничить их экспансию. Наиболее эффективно удавалось действовать только в отдельных случаях — через пациентов или кандидатов в пациенты психиатрических клиник и отделений кризисных состояний.
Центр делал все от него зависящее и даже больше того. Вопросами ликвидации и реабилитации кроме агента Фана Александра Григорьевича занималось еще двенадцать агентов. Вопросами войны, мира и внешней политики — триста семнадцать других. Остальные тысяча шестьсот пятьдесят четыре агента координировали их действия.
Месячник смотра-конкурса был не за горами. К нему активно готовились. В Бразилии организовали прочистку большого вулкана. Пепел поднялся на высоту двадцати километров, и в Европе началось резкое потепление. Уже в начале апреля сошел весь снег. В Москву пришла долгожданная весна.
Антон Николаевич трижды звонит в дверь: такая имеется с сыном договоренность. У Антона Николаевича нет теперь своего ключа. Ключ отобран, экспроприирован, сдан коменданту его бывшей квартиры — его бывшей жене. Открывает Клоник, склоняется к отцу, чмокает в щеку.
— Па, ты голоден?
Такая вот первая реакция: накормить голодного, исхудавшего, превратившегося в живой скелет бездомного пса. Остались только нос, очки да торчащие скулы.
— Спасибо, сын. Ну что там у тебя? Какие сложности?
Антон Николаевич по старой привычке снимает пиджак, вешает на спинку стула. Жарко. Душно. Слишком уж сильно топят. Он расстегивает верхнюю пуговицу рубашки, ослабляет узел галстука. Обостренно чувствует запахи дома. И свой собственный, этому дому уже чужой. Краски пожухли. Ковер выцвел. Лак на мебели потускнел. Мысленно он представлял обстановку более яркой. Что ж, забыл. Отвык.
Клоник раскладывает на столе учебники, по которым они должны заниматься. Антон Николаевич собирается спросить: «Как поживаешь, сын? Как мама? И куда это ты растешь?» Хочет сказать: «Я чертовски соскучился, Клон, Клоненок ты эдакий. Мне плохо. Я тоскую».
Но ком в горле. Антон Николаевич откашливается. Антон Николаевич углубляется в изучение параграфа. Клоник сопит над ухом. Его тело излучает сухой жар — будто включенный электрический рефлектор.
Продолжая вникать в забытое, Антон Николаевич кладет сыну руку на плечо. Чувствует, как напряглись его мышцы, затаилось тело, и вдруг расслабилось, приникло, навалилось всей тяжестью. Лохматая голова уткнулась в бритый отцовский подбородок.
Мутная пелена застит глаза, размывает предметы. Что-то коротко булькает в горле. Антон Николаевич откашливается: поперхнулся.
Они сообща начинают решать пример. Пример или задачу. Острие шариковой ручки стремительным зигзагом бежит по листку черновика. Доктор Кустов дифференцирует. Доктор Кустов интегрирует. За первой производной отыскивает вторую. Пример получается. С ответом сходится. Антон Николаевич доволен. Надо же, все-таки не забыл школьную премудрость. А Клоник скребет в затылке:
— Мы этого не проходили, па.
Антон Николаевич озадачен. Антон Николаевич озабочен. Подпирает ладонью щеку. Подпирает кулаком лоб. Без интегралов он уже не умеет. Без дифференциалов у него не получится. Так уж он привык мыслить. Ему трудно иначе.
Тем не менее приходится перестраиваться. Приходится переходить от сложного к простому. От сложного для сына — к сложному для себя. У них с Клоником, оказывается, совсем разные представления о простом и сложном. Можно даже сказать — прямо противоположные.
И вот они идут друг другу навстречу. Прорубаются сквозь густые заросли. Продвигаются шаг за шагом. Совершается общая работа мысли. Складывается новое для каждого из них мышление. Намечается неожиданное, нестандартное решение.
Они идут все-таки очень медленно, а паровозик быстро бежит по рельсам. Он бежит из пункта А в пункт Б, тогда как другой паровозик с еще большей скоростью бежит в противоположном направлении.
Кустов-старший вышагивает по квартире. Кустов-старший пыхтит как паровоз, который прошел уже половину пути. Еще немного, и Кустов-старший поймет, может, самое для себя главное и трудное: на каком именно расстоянии от пункта А оба паровоза встретятся.
— Сейчас, сейчас… — говорит он сыну. — Только не подсказывай!
Кажется, они поменялись ролями. Кто из них теперь ученик, кто учитель — не вполне ясно. Кто старший, кто младший — и того меньше.
— Вот! — восклицает Антон Николаевич и, совершенно забывшись в восторге преодоленного им наконец внутреннего препятствия, бросается на диван.
Он закладывает руки за голову. Он лежит, будто на лесной полянке. Будто у себя дома. Неподвижный взгляд устремлен в потолок. Там, на потолке, написано окончание второго варианта решения задачи.
…И вдруг такая тишина вокруг. Только щебет птиц да бездонное небо. Чуть покачиваются уходящие ввысь стволы сосен. Чуть кружатся их высокие вершины… Антон Николаевич ощущает изнурительную слабость и полную беспомощность. Антон Николаевич никак не может подняться с дивана. Или не хочет? Тело сковал сладостный сон. Но ведь он не спит. Он все видит, понимает и, наверно, впервые за много лет чувствует себя по-настоящему дома. У себя дома, на своей постели. Он чувствует, что умирает, но почему-то совсем не страшно. Может быть, потому, что рядом находится сын, который закроет ему глаза. Что ж, прожита большая, разная, по-своему счастливая жизнь. И потому это мгновение мерцающего сознания окрашено в какие-то неправдоподобные, сияющие тона…
— Па, тебе плохо?
Антон Николаевич с трудом опускает ноги на пол. Хочется пить. Во рту пересохло. Над левой ключицей тянет. Над левой ключицей ноет, отдает в лопатку. Будто там лопнул старый нарыв, гной вытек, стало легко — и теперь чуть дергает, щекочет, затягивается молодая ранка.
Ватные ноги неуверенно ступают по половицам паркета. Тело невесомо. Пошатывает. Антон Николаевич выходит на кухню, нацеживает заварки из пузатого фаянсового чайника.
Когда возвращается, Клоник уже слушает Челентано. Включил кассетник, запустил на полную громкость, развалился в кресле, раскидал по ковру свои длинные ноги в кроссовках. А шея тонкая, как у девочки. И даже косичка спускается по желобку сзади, наползает на воротник.
Антон Николаевич подходит. Антон Николаевич треплет густые волосы сына. Голова Клоника покорно мотается из стороны в сторону.
— Решил наконец, куда поступать?
— Никуда.
— Почему?
— Неохота.
— Что это вдруг?
— А на фига! Зарплата копеечная, а воровать и без высшего образования можно.
— В каком смысле?
— В обыкновенном. Все заврались, заворовались кругом.
— Я, например, тебе никогда не врал, — говорит Антон Николаевич, и голос его при этом дрожит.
И снова все вокруг окрашивается в какие-то неземные тона. Плывут, множатся перед глазами радужные золотистые круги…
— Антон! Кхе!.. Слышишь?.. Ты слышишь меня?.. Как можно?.. Ведь семья…
Какой-то бред. Бессвязная речь. Запутанная и темная. Бессмысленное шевеление губ. Вытаращенные за выпуклыми стеклами очков чистые, голубые глаза маньяка. Топорщится, подпрыгивает колючая щеточка усов.
— Это жестоко… Кхе!.. Это бесчеловечно… Я бы никогда…
— Кончай! — орет на него Тоник. — Совсем заврался. Он бы никогда… Сам-то!.. Твоя-то семья где?
— Молчи! Щенок! Кхе! Не тебе судить! Доживи до моих лет! Жизни не видел…
— Он прав, Тоник, — нехотя, равнодушно, устало, как бы по одной только скучной обязанности, говорит Антон Николаевич. — Он ведь действительно старше…
Тоник ухмыляется. Клоник насупился. Тоник-Клоник молчит. Неуклюжий, нелепый, длинный, нескладный, не видевший жизни Тоник-Клоник-Дылдочка. Что-то вроде отцовской жалости, на которую Антон Николаевич, может, теперь и не имеет права, поднимается в его душе. И тотчас сменяется глухой неприязнью к этому бездуховному, еще не оформившемуся, но уже изнывающему от низменных желаний куску плоти. Будто, глядя на Тоника, он вспоминает о каком-то собственном позоре, постыдном переживании юности. Его раздражает и запах пота стремительно взрослеющего организма, и раздутый гормонами нос, и мина наглой самоуверенности на лице.
А Тоник уже фиглярничает. Тоник паясничает вовсю.
— Праведник нашелся! Тоже мне. Папашка! Каццо моржовый. Стронцо стоеросовый. От всего этого твоего вранья тошнит. От всех твоих праведных, правильных речей выть хочется. Поня́л? Ва фан куло! Тьфу!..
Платон не слушает, отключился. Его взгляд блуждает. Дым коромыслом. Цветные стекла горят. На левом лацкане велюрового пиджака фосфоресцируют карамельки — раковые шейки орденских планок на черном бархатном фоне. По случаю праздника? Торжества? Какого именно?
— Этот столик свободен? — спрашивает у кого-то Платон Николаевич своим глухим, чуть сипловатым голосом. — Машенька!.. Пива!
Доктор Кустов медленно бредет вдоль затопленного талой водой парка. Темные стволы деревьев и голые ветки кустарника торчат из неподвижной воды, подернутой радужной масляной пленкой. Чернильный цвет отражаемых туч перетекает в голубизну отраженного неба. Чернеет жирная земля с рыжими островками прошлогодней листвы. Перевернутый в недвижном зеркале лес кажется более сочным и живым, чем настоящий. Солнце садится. Золотятся изломы ветвей. Ослепительно горят слюдяные оконца проступающего за деревьями дома. Горячечный цвет побежалости. Фрагмент гипсовой колонны. Барочный завиток ложного ампира. Гладь стены. Высвеченный антаблемент. Архитектурные излишества известной поры. Смешение стилей, эпох…
Доктор Кустов ускоряет шаг. Деревья уже не плывут — бегут мимо. Мимо проносятся столбы фонарей. Их относит весенним паводком вбок и назад.
Доктор Кустов выжимает педаль акселератора. За поднятым стеклом мелькают отдельно стоящий дом, парк, бетонные столбы, гипсовые завитки, стылые лужи. Город закручивается спиралью в выпуклом боковом зеркале.
Кустов идет, едет, мчится в новый свой дом, тормозит у светофоров, нажимает педали — вместе и по очереди, вправляет сустав рычага скоростей, на ощупь вышелушивает в кармане таблетку, кладет на язык. Тормозит.
Красные «жигули» МИФ-2392 останавливаются в тихом переулке. Вот телефон-автомат. Туго открывается дверца кабины. Кустов выгребает из кармана мелочь, рассыпает на ладони, перебирает указательным пальцем, будто гречневую крупу. Отыскивает монету. Опускает в щель. Набирает номер.
— Алло!
Монета проваливается, медленно скользит по железному пищеводу.
— Да. Слушаю.
Антон Николаевич с трудом проглатывает прилипшую к языку таблетку. В горле остается горечь и след болевого усилия.
— Это я…
Стекла несколько тесноватой будки заметены снегом. Снежные брустверы высотой в человеческий рост у обочины. Кругом белым-бело. Сердце стучит с перебоями. Трубка запотела.
— Хорошо… Жду…
Дождался.
Рыжая челка из-под меховой шапки. Волосы-паутинки лезут в глаза. Пушистой варежкой пытается поправить. Смеется. Чему?
Они бегут к трамвайной остановке, вскакивают на подножку в последний момент. Приезжают на вокзал, спускаются под землю, в какое-то бомбоубежище, облицованное белым сверкающим кафелем. Множество спешащих куда-то людей. Прилавок. Буфет, где продают морщинистые шафрановые пирожки. Здесь же — мутный, белесый кофе в граненых стаканах. И еще — растворенная в воде ярко-желтая акварельная краска, которая называется «фанта». Зубы жадно рвут клеклое, непрожарившееся тесто. Губы припадают к белесой мути. На языке лопаются колкие пузырьки «фанты». Потом они выходят на перрон, идут вдоль зеленых вагонов дальнего следования. Пар изо рта. Что-то неразборчивое бубнит репродуктор…
— Алло!
Он прижимает трубку плотнее к уху. Плохо слышно. Он плохо соображает. Образ Тоника-Клоника витает где-то рядом. Тоник-Клоник мешает сосредоточиться. Под ногами затоптанный в снег женский носовой платок. След нападения? Преступления? Утоления чьей-то низменной страсти? Кто-то просто его обронил? Где-то он уже видел такой — с кружевом, с голубым кантиком. Тоже был затоптан, но только в грязь. Рядом с заплеванной урной. Кажется, на перроне вокзала. Сразу после войны. Или в вагоне метро? Вчера?
— Антон! Антон!.. — звучит в трубке.
«Так нельзя, — уговаривает себя Антон Николаевич. — Двух жизней не бывает… Четыре давалось только этрускам…»
— Антон Николаевич, это вы?.. Да, я слушаю… Да, я, Грант Мовсесович. Приезжайте немедленно…
В ушах стоит непрерывный звон. Как после контузии. Или это звенит в телефонной трубке? Хотел позвонить доктору Варошу. Куда звонил потом? К кому не дозвонился?
Что-то странное с ним творится. Да и с другими тоже. С теми, кто вокруг. Его зареванная, издерганная жена с постоянно набрякшими гусиными лапками под глазами теперь перестала плакать и успокоилась. А та, другая, отдохновение сердца и души — новая его звезда, пристань и свобода — как бы приняла от нее эстафету, стала до невозможности нервной, и мелкие сухие морщинки побежали по лицу во все стороны, избороздили высокий лоб. Пока умирала, корчась в муках, его любовь к жене, пока любовь эта, возгоняясь и сублимируясь, переходила в иную, бесплотную, вполне идеальную форму, его отношения с другой женщиной тоже приходили в упадок. Страсть утихала, гасла, сходила на нет. Существовала какая-то тайная, роковая связь между той и этой любовью. И возникало такое чувство, будто живешь опять не своей, а чьей-то чужой, совсем тебе не нужной жизнью.
— Антон! Алло! Алло! Алло!..
…До чего же душно на кухне, увешанной сохнущим бельем!.. Запах жареных оладий и сырого предбанника. Разжиревший в этой удушливой атмосфере кактус на подоконнике. Поросшие колючими бородавками несъедобные огурцы…
— Ё напот киванок! Керем… Доктор Варош…
— Кто это? Алло! Алло!
…Доктора Вароша по-прежнему нет дома. Доктор Варош неуловим. Доктор Варош с помощью прыгающих чисел-марионеток, при содействии чисел-скелетов, при участии чисел-призраков, вспыхивающих на зеленом экране микрокалькулятора, кому-то где-то снова и снова пытается доказать, что мужчина не может всю жизнь любить одну женщину, потому что в его природе — менять фенотип… Тем самым, согласно теории доктора Вароша, мужчина осуществляет свое неосознанное, но для природы весьма целесообразное желание к перемене генотипа… Это, в свою очередь, согласуется с другой, резонансной теорией состояний, которую развивает доктор Варош применительно к общей теории наследственности. На экране манипулятора после всех манипуляций остается восьмизначное число, означающее приблизительное количество полигамных соитий, которое, согласно многофакторным расчетам Петера Вароша, должно соответствовать изначальной — ab ovo, так сказать, — потребности всякого индивида…
— Кто это? Алло!
Увесистый докторский портфель — карликовый бегемот с ручкой — висит на крючке под телефоном.
— Это я, Антон…
— Что же ты, каццо? Ведь договаривались… На этой неделе… Железно… Мужик с голодухи небось уже дуба дал…
Доктор Кустов вешает трубку не дослушав. Доктор Кустов снимает тяжелый портфель с крючка, натягивает на правую руку кожаную перчатку, толкает плечом тугую дверь телефонной будки, ступает на рыхлый, скрипучий снег, или прямо в лужу с гладко отражающимся в ней куском линялого неба, или прямо на серый, сухой, шершавый, потрескавшийся кое-где асфальт…
В Будапеште теплая зима. В Москве холодная весна. В руке у доктора Кустова массивный кожаный портфель с раздутыми боками. В руке у странного вида иностранца в кожаном пальто, стоящего у парапета дунайской набережной, — трансильванская вазочка цвета незабудки. Отражающие вазочку глаза иностранца кажутся совсем голубыми…
Красные «жигули» МИФ-2392 ждут доктора Кустова у обочины заснеженного тротуара.
Никакой машины нет. Никто не ждет доктора Кустова. Он идет по мокрому тротуару к метро пешком, стараясь не наступать в лужи.
В Будапеште доктора Кустова по-прежнему ждут.
До Петера Вароша Антон Николаевич никак не может дозвониться.
Всестороннее клиническое обследование показало повышенную возбудимость больного из палаты № 3. Его неадекватную восприимчивость. Необыкновенную чувствительность. Он вел себя как канарейка, падающая в обморок с жердочки от слабейшего шума. Все в нем начинало вдруг дрожать и вибрировать. Вибрировать и дрожать. Беспокойство сменялось прострацией — и тогда пациент начинал раскачиваться из стороны в сторону, сидя на своей кровати, бормотать бессвязное, что-то рисовать, записывать. Какие-то химические и математические формулы. Обрывки стихов. Страницы воспоминаний. Непристойные рисунки.
На основе тщательного анализа бреда больного профессору Петросяну удалось построить для него достаточно аргументированную индивидуальную схему, и теперь он строил диагностико-функциональную. Подвешивал все новые треугольники. Подверстывал дополнительные прямоугольники, подрисовывал там и тут кружки. «Профессиональная жизнь». «Личная жизнь». «Социальная». «Сексуальная»…
Профессор Петросян чертит расходящиеся веером лучи. Профессор Петросян проводит мягким карандашом короткие отрезки. Карандаш хрустит. Грифель крошится. Профессор, как обычно в минуты глубокой задумчивости, потирает сгибом указательного пальца шершавую щеку. Да, ему достался исключительный случай. Тримодальный синдром. Глубинное расщепление. Трещина проходит через все прямоугольники. Разлом затрагивает все треугольники. Просто удивительно. Уникальная психосоматическая тектоника…
Профессор Петросян постукивает торцом карандаша по столу. Профессор Петросян постукивает торцом карандаша по отдельным элементам схемы. Купировать, купировать, купировать! Другого выхода нет. Ситуация, можно сказать, специфическая. Положение, можно сказать, критическое. По-прежнему тяжелое, но не безнадежное. Положительные сдвиги налицо. Речевой аппарат постепенно восстанавливается. Рефлекторно-двигательная система налаживается. Теперь необходимо сузить и сконцентрировать фронт терапевтического воздействия. Пора включить в систему реабилитационных мероприятий электросон. Пора опробовать электрошок. И гипношок тоже. Дать циклические нагрузки вплоть до резонансной стабилизации сверхтонких структур. Поговорить с Мурзахановым. Посоветоваться с Никанором Леонардовичем…
Профессор Петросян сжимает кулаки. Профессор Петросян бросает кулаки на стол. Решительно поднимается, направляется к палате № 3.
Профессор Петросян открывает дверь палаты. Синие шторы в палате задернуты. Лицо на белой подушке лишено теней и полутонов. Оно кажется то молодым, то старым. То обычно худым, то необыкновенно изможденным. Профессор Петросян присматривается. Профессор Петросян приглядывается. Садится на стул, делает пометку в истории болезни.
Губы больного пересохли. Губы больного спеклись — точно их прижгли раскаленным железом.
— Антон Николаевич!..
Нет ответа.
— Платон Николаевич!..
Больной приоткрывает глаза. Смотрит, но не видит. Не понимает. Контуры вибрируют, изображение плывет. На мгновение перед ним возникает коренастая, свирепая фигура вепря в белом халате. Больной тяжело дышит.
— Сестру!.. Кхе!.. Сестру…
Профессор выходит в коридор, подзывает сестру. Его лицо еще хранит бодрую, фальшивую улыбку, предназначенную для больного. Улыбка застыла, окаменела, превратилась в гипсовую маску с дырявым ртом.
— Ему давали грандаксин?
— Да, — отвечает сестра.
— Замените палимином.
— Хорошо.
— Он что, все время в таком состоянии?
— Да нет, как будто неплохо себя чувствовал…
— Как прошла ночь?
— Я заглядывала несколько раз, Грант Мовсесович. Он сидел на кровати раздетый и что-то писал. В полной почти темноте.
«Экземпляр № 1
С о в е р ш е н н о с е к р е т н о
Следственным Отделом Центра Управления установлено:
1. Кустов Антон Николаевич, он же Усов Платон Николаевич, он же Тоник, является разыскиваемым лицом, согласно циркуляру ОКС-122/15-д, по делу № 269 874 131 865 744.
2. Больной палаты № 3 отделения кризисных состояний московской городской больницы по Четвертому проспекту Монтажников является аутентичным лицом в системе Вольва — Субвольва.
3. Указанные в пп. 1—2 послужили причиной засорения 35, 87 и 7863 Каналов Связи в системе Астрал — Земля, о чем Бюро Проверки сделало соответствующее представление.
4. Троекратное замедление Времени для каждого из тройников, связанное с расщеплением, привело к образованию зон пониженного давления, куда около двенадцати месяцев назад уже начало засасывать всякий астральный мусор.
Следственный Отдел Центра Управления считает целесообразным:
1. Для восстановления нормальной работы 35-го, 87-го и 7863-го Каналов Связи в системе Астрал — Земля на 2/3 сократить число лиц, указанных в п. 1 установочной части.
2. Одновременно упорядочить путем значительного сокращения (операция «Рубка леса» под кодовым названием «Прополка») наведенный мультифон (родственники, непосредственное окружение).
Следственный Отдел Центра Управления рекомендует:
1. Сохранить так называемого Тоника как наиболее энергоемкий и энергоспособный объект.
2. Операцию по сокращению поручить агенту Фану.
3. Сокращение осуществить на территории Центра Управления.
4. Очистку 35-го, 87-го и 7863-го Каналов Связи проводить постадийно, начиная с наведенного мультифона (женщины доктора Кустова).
5. Осуществлять постоянный контроль и не допускать впредь экспериментальных работ в области клонирования без согласования с Центром Управления и Бюро Проверки.
6. 10 % освобожденного в результате проведения смотра-конкурса по очистке Каналов Связи Пространства и 8 % неучтенного Времени выделить Следственному Отделу для премирования и стимулирования лучших работников Отдела.
Александр Григорьевич пробегает текст документа глазами. Александр Григорьевич добавляет от руки несколько пропущенных запятых. Дело Кустовых раскручивается. Дело Кустовых близится к завершению.
Все встает на свои места, как в удачно разложенном пасьянсе. Все становится простым и ясным, как Мироздание.
В машинной памяти Центра Управления хранятся уникальные сведения о жителях Земли. Наиболее полно они собраны за последние четыре тысячи лет. Освоенное еще Крылатым Воинством новое поколение вычислительных машин позволило учитывать любую потенциальную возможность зарождения человеческой жизни. При этом полный расчет генетических комбинаций проводился лишь в том случае, если соитие действительно приводило к зачатию очередного абонента Каналов Связи. Но стоило какой-нибудь субтильной маркизе в своем будуаре, или какой-нибудь крестьянке в знойный полдень на сеновале, или модистке в темной и сырой своей мастерской капризно, преднамеренно или в порыве страсти сделать неловкое телодвижение в неурочный момент, как Большая машина сбрасывала только что безукоризненно набранные генетические портреты соединившихся со всеми их доминантными и рецессивными признаками туда, где под неусыпным надзором Бюро Проверки хранились соответствующие матрицы и комплекты сведений о всех имеющихся в наличии маркизах, камергерах, крестьянах, крестьянках, рабочих, работницах, чиновниках, чиновницах и так далее — а именно в одну из наиболее энергоемких ячеек машинной памяти, именуемой Блоком Связей.
Когда рост информации во всех областях человеческой деятельности принял угрожающие размеры, Блок-Связей мгновенно наполнился и переполнился, будто где-то прорвало запорный вентиль. При этом среднее качество генетического материала, хранящегося в Генетическом Банке, непосредственно ответственном за воспроизводство абонентов, непрерывно ухудшалось по мере роста беспорядочных сочетаний внутри содержимого Блока Связей. Отдельные ценные породы генеалогических деревьев удавалось сохранить с огромным трудом ценой героических усилий отдельных сотрудников Центра. Для защиты от вредителей и всевозможных болезней их систематически подвергали побелке, а также опрыскиванию купоросом.
Ранее, когда человеческое своеволие сдерживалось сословными обычаями и страхом перед Всевышним, Блок Связей практически целиком контролировал вопросы народонаселения. Наряду с регистрацией общего роста человеческого жизнелюбия, заметно ограничиваемого природными катастрофами, войнами и Святой инквизицией, он обеспечивал также выбор достойных кандидатов Золотого Фонда с учетом морального и интеллектуального облика их предков во многих поколениях. Золотой Фонд составляли те, кому Астрал в критические минуты жизни безвозмездно предоставлял достаточное количество дополнительной энергии для выживания, подвига или победы. Поэтому нередко их земные деяния становились легендой. При безотказно работающих Каналах Связи операция по оказанию Астралом экстренной помощи занимала не более секунды земного времени, в течение которой перед мысленным взором терпящего крушение человека проходила вся его жизнь, о чем повествуют многие романы. В анналах Золотого Фонда числились все без исключения великие полководцы, герои, гении, хрупкие женщины, давшие беспримерные образцы нравственной и физической выносливости, а также могучие мужчины, своим долготерпением все еще поражающие заметно ослабевшее с веками воображение потомков.
Информация, выдаваемая прямо на дисплей в виде наглядных игровых картин, помогала агентам Центра Управления оперативно решать самые разнообразные вопросы, начиная от мелких и кончая глобальными. И когда Александр Григорьевич Фан-Скаковцев заканчивал свой сыск по делу Кустовых, когда ему оставалось лишь уточнить отдельные причины событий и запастись дополнительными аргументами для более веского обоснования принятого решения, он вызвал к жизни сохраненные и синтезированные электронной памятью картины давно минувших эпох. На экране дисплея стремительно замелькали комнаты, комнатки, комнатушки, залы и спальни, кровати и кушетки, оттоманки и ковры, раскладушки и шезлонги, банкетки и койки, укромные уголки и спальные места вагонов международного класса, каюты и садовые скамейки, купальни и лесные поляны, чуланы и чердаки, сеновалы и лесоповалы, смятые одежды, скомканные десу, расшнурованные корсажи, сброшенные штиблеты, женские и мужские аксессуары, пеньюары, труакары, укрытые и нескромно открытые части вожделеющих тел, изломанные в истоме руки, искаженные онемевшей страстью рты, зажмуренные, заплаканные, равнодушные, пьяные от ужаса, счастья, боли и экстаза глаза, всевозможные позы, будто многоликий Янус или многорукий, многоногий, многоголовый Шива был сфотографирован в неостановимом танце сотни и тысячи раз на один и тот же остановленный кадр.
Прабабушка Тоника, молодая красавица италийских кровей, грешила на экране дисплея со своим молодым кучером в родовом поместье во время отъезда мужа, генерала от инфантерии. Неутомимая в любви прабабушка в профиль. Она же в фас. Юная, очаровательная прабабушка, о существовании которой Тоник даже и не догадывается. Прабабушка в более зрелом возрасте. Прабабушка — светская львица. Прабабушка — матрона. Щелк! Щелк!.. Меняются любовники. Набегают годы. Тускнеют краски.
«Play». «Stop». «Play». «Stop». Игра увлекает. Игра продолжается.
Прабабушка Тоника из рода итальянских маркизов и его официальный прадедушка — генерал.
Портрет счастливой семейной пары.
Щелк!
Молодая жена прадедушки Тоника с молодым дедушкой Платона.
Анонимное письмо.
Тайно сделанная фотография. Щелк!
Распятие дедушки Антона на кресте супружеского ложа во искупление чьих-то грехов.
Гравюра на меди…
Триумф его бабушки по отцовской линии с известным в свое время поэтом, сыном еще более известного поэта, правнуком классика мировой литературы.
Ряд литературных посвящений…
Любовь в лодке, качающейся на волнах. Выкрашенные в голубой цвет борта. Опавшая прическа на месте упавшей шпильки. Кружевная пена воды. Кружевная пена панталон. «Ты плыви, моя лодка, плыви…» — слова из песенника, изданного типографским товариществом Вольф…
Предки. Потомки. Предки предков и потомки потомков. Невиданные смешения. Немыслимые скрещения. Солдат и крестьянка. Сумасшедший помещик и посудомойка. Граф и княгиня. Грузинская княжна и астраханский хан. Сутенер и учительница. Домохозяйка и вор. «Play» — «Stop». «Play» — «Stop»…
Александр Григорьевич возвращает на экран дисплея молодую прабабушку Тоника, прабабушку-байстрючку[69], на чьем родовом гербе — полоса бастардов[70]. Александр Григорьевич сравнивает портрет ее сына с портретами отца Платона — воинствующего идеалиста и дедушки Тоника — убежденного материалиста. На экране дисплея картины радости любви, а также любви-муки, любви-свободы, любви-рабства… На глазах оператора машины происходит наращивание слоев, усиление и ослабление наследственных признаков. Бушуют страсти, штампуются генетические матрицы, создается человеческий материал, основа будущего, неведомого пока. Причины проясняются. Обстоятельства уточняются. Природа творит. Ей нет дела до чистоты Каналов Связи. Природа изнемогает под напором взыгравшей в ней чувственности. Природа напоминает олигофрена с бессмысленно остановившимся взглядом.
«Play» — «Stop». «Play» — «Stop».
Некто, весьма похожий на Тоника со спины: сцена в будуаре итальянской маркизы. Некто, похожий на Платона в профиль: тискает суфражистку. Некто, похожий на Антона анфас — нецензурный сюжет.
Александр Григорьевич извлекает из картотеки новые карточки.
«Кустов Антон Николаевич, образование высшее, доктор наук, более ста научных публикаций и изобретений, в том числе патенты за рубежом, один из ведущих специалистов в области клонирования и гиперклонирования. Женат. В быту ведет себя правильно…»
«Усов Платон Николаевич, образование незаконченное высшее, писатель, автор более тридцати книг стихов и прозы, многие произведения переведены на другие языки. Вдов. В быту ведет себя правильно…»
«Тоник, образование среднее, Участник международного конкурса светотехников-звукооператоров. Холост. В быту ведет себя правильно…»
В деле Кустовых многое становится понятным. Обнаруживаются скрытые источники разряжения Времени. Места наиболее сильных засорений Каналов Связи. Причины страданий и конфликтов, в которых сами конфликтующие далеко не всегда повинны.
Остается вызвать их всех, предъявить обвинение, объявить приговор, привести в исполнение. Отсечь лишнее. Отделить и очистить. Оздоровить. Провести, что называется, extension for prevention — cleaning-up[71].
Александр Григорьевич смотрит на часы. Стрелки показывают непонятное время. Жидкие кристаллы высвечивают непонятные цифры.
Александр Григорьевич выпрямляется в рабочем кресле. Он готов выполнить свой долг до конца. Во имя счастья будущего человечества. Во имя процветания Центра Управления и его передового, образцового подразделения — Следственного Отдела.
Суд идет!
Он идет уже целый год или даже несколько тысячелетий. От маленькой двери в стене — до возвышения, постамента, подиума, целиком занятого длинным столом и тремя креслами с узкими высокими спинками, похожими на стрельчатые окна готического собора Матьяша. Они высятся как изваяния идолов, как темноликие тотемы Святой инквизиции, которой предстоит вынести приговор, которая, собственно, его уже вынесла: на костер!
Всего несколько шагов отделяют маленькую дверь в стене от возвышения, а он все идет — из той маленькой двери, за которой Антон Николаевич уже был, за которой они уже оба были — он и его жена. Всего несколько шагов разделяют маленькую дверь и лобное место, где их теперь распнут, спасут, освободят навсегда.
Когда он впервые пришел сюда, комкая в руках кепку, шляпу или зимнюю шапку — во всяком случае, какой-то головной убор, молодой судья, похожий на Тоника, но только с более пышными и притом каштановыми усами подковой, молча протянул руку за документами, извлекаемыми Антоном Николаевичем по одному из туго набитого неведомо чем портфеля. Молодой судья Тоник молча читал заявление, временами взглядывая поверх темных солнцезащитных очков, и под этим изучающим, рентгеновским взглядом Кустов Антон Николаевич, образование высшее, доктор наук, смущался, ежился, нервно поскрипывал кожей пальто, трогал очки и чувствовал себя нашкодившим школьником.
— Назовите причину развода.
Антон Николаевич промямлил что-то невнятное, а потом начал долго и нудно объяснять, путаясь и смущаясь, смущаясь и путаясь. Судья предупреждающе взглянул на часы. Там, за маленькой дверью, в зрительном зале на простых деревянных скамейках дожидались своей очереди полтора десятка распаренных мужчин и женщин. Судье предстояло всех их принять.
Запутавшись окончательно, Антон Николаевич вынужденно сослался на собственноручное заявление, где причина была сформулирована предельно кратко и достаточно убедительно: выявившаяся психологическая несовместимость, но судья Тоник нетерпеливо и даже, пожалуй, раздраженно дернул плечом — в том смысле, что какая, мол, ерунда, двадцать лет совмещались, а теперь вдруг выяснилось… Несерьезно. Неубедительно. В высшей мере сомнительно. Судью интересовала истинная причина. Она и есть истинная, заверил Антон Николаевич, хотя и его самого то, что теперь выяснилось после двадцати лет совместной жизни с женой, поражало не в меньшей степени. Однако причина тем не менее была истинной и серьезной. Куда уж истиннее? Куда серьезнее?..
«Этому никто не поверит». — «Как это?» — «Так. Укажите более вескую». — «Какую?» — «Ну не знаю: другая семья. Что-то еще. Иначе вам будет отказано в иске…»
Тоник-судья ерзает в своем мягком кресле, кривит губы в циничной усмешке. А Антона Николаевича начинает трясти. Он тянется в карман за таблеткой. Тогда судья говорит: хорошо, оставьте заявление, суд рассмотрит. Явитесь такого-то числа. Повестки выписывать?
Суд рассмотрит… Какой там еще суд? Он один и есть суд. Собственной персоной. Его модная спортивная куртка, точно такая, как и у настоящего Тоника, висит на вешалке, прибитой к стене. Черный кейс с фирменной наклейкой — тут же на стуле. Дьявольская какая-то игра.
Суд идет!
Но уже деловым, хотя и несколько торопливым шагом. Совсем не так, во всяком случае, как месяц или два назад шел Антон Николаевич, выходил из маленькой двери в стене и — мимо подиума с тремя пустыми судейскими креслами, с торчащими над длинным столом, будто языческие идолы, стрельчатыми спинками — мимо и прочь: по узкой, крутой лестнице вниз, скорее на свежий воздух.
Теперь они приходят вдвоем. Им вдвоем предлагают сесть. Тоник-судья бубнит: вы-знакомы-с-заявлением-истца?.. Жена неопределенно пожимает плечами. В смысле: знакома. В смысле: нет, не очень. В смысле: какое это имеет значение?
— Разъясняю ваши права и обязанности…
Он продолжает что-то гнусавить, играть, твердить заученное, крутить колесо запущенной машины. Спортивная куртка на вешалке. Рядом на стуле — кейс с наклейкой. От жены пахнет духами. Теми самыми, которые он ей подарил. Канцелярский стол завален картонными папками.
— Совместно с женой не проживаю…
Наконец-то глаза оживляются. Кажется, только этих слов и ждал. Немигающий взгляд из-за темных очков.
Кто из них двоих был убийцей женщины, от которой пахло французскими духами? Кто стрелял в упор? Кто опускал топор?..
Кровь, предсмертные стоны, хрипы, агония. И вот все кончено. Головы лежат отдельно в корзине. Их уносят. Уже просто обыкновенное, рядовое дело.
Таким было то утро занимающейся свободы.
Суд идет! Прошу всех встать.
Все встают.
Встают мужчины и женщины. Распахнутые пальто, косынки, платки. Он тоже поднимается со скамьи, где сидел. Поднимается, скрипя кожей. Он, Кустов Антон Николаевич, образование высшее, в-быту-ведет-себя-правильно.
Поднимается и она.
Муж и жена, в свой последний час, взявшись за руки, с высоко поднятыми головами, они вместе всходят на эшафот.
Суд идет.
Он просто торопливо выходит из той самой двери в стене, за которой висит на вешалке спортивная куртка Тоника и лежит на стуле его черный кейс.
Трое судей гуськом поднимаются на возвышение. Тоник-судья, привычно дернув носом, поправляет темные очки, опускается в центральное судейское кресло, возится с бумагами и бумажками. Заседатели занимают боковые места.
Все вокруг Антона Николаевича начинает кружиться волчком, пол уходит из-под ног, пульс пропадает, лицо белеет, сознание отключается. Он умирает на виду у всех от инфаркта, инсульта, сердечной недостаточности, разрыва аорты, цирроза печени — этот одинокий старик, один из тех, кому никто не подаст последний стакан воды, на ком держится статистическая сводка повышенной смертности среди разведенных. На виду у этих чужих, разомлевших от жары людей в верхней одежде и без головных уборов, словно бы уже присутствующих на похоронах.
Господи, спаси и помилуй! Спаси и помилуй раба твоего, обделенного родительской любовью, семейным счастьем, настоящей дружбой, всю жизнь жаждавшего человеческой ласки, сочувствия и тепла, а теперь рвущегося к неограниченной свободе как к единственному пристанищу, последнему приюту, где никто не предаст и не присвоит душу живу. Дай умереть на воле — только не здесь…
Он слышит какой-то шум, ропот, шепот, разговор. За окнами дождь, ливень, течет по стеклам.
— Слушается дело… — бубнит Тоник. — Истец… Истица… Клоп. Клопица… Ответчица — Балетница. Балерина — Сплетница…
— Довольно! — просит Антон Николаевич. — Хватит…
— Привет! — ухмыляется Тоник.
Сквозь просветляющуюся пелену непроглядной хмури проступает шапка черных волос, набыченная шея, выпученные глаза профессора Петросяна. Рядом — сестра с опустошенным маленьким шприцем. Синие шторы. Искусственный свет.
— Ну что, немного получше? — нарочито бодрым голосом спрашивает профессор. — Ничего, поправитесь. Уж как-нибудь вытянем вас, любезный…
Тоник толкает стеклянную вращающуюся дверь, пропускает Ирэн вперед. Их засасывает внутрь, и свет дня, едва проникающий в холл нижнего этажа гостиницы «Астория», меркнет, сгущается до искусственного. Они направляются к лифту. Адмирал в черной с золотом униформе преграждает путь.
— Номеро́?!..
— Три девять три, — говорит Тоник совершенно спокойно.
— Нельзя!
Бела Будаи стремительно выбрасывает указательный палец в сторону Ирэн. Тоник сжимает зубы. Его бледные щеки слегка розовеют.
— Она со мной.
— Nem. Здесь не живет…
Бела Будаи тычет пальцем в Ирэн, в пол, в Тоника, расставляет акценты. Масленые глазки бесцеремонно скользят по тоненькой девичьей фигуре. Юнга Тоник сдерживается из последних сил. Юнга Тоник-Биль играет желваками. У юнги Биля стиснутые зубы, он видит берег сквозь морской туман…
— Убери руки, падла.
Юнга делает шаг вперед.
— Пошли, стронцо, выйдем, — тихо говорит юнга Тоник. — Потолкуем, каццо.
— Потолкуем?!..
Взгляд адмирала сразу становится бессмысленным, как у нахохлившейся птицы какаду.
— Поговорим, — коротко поясняет Тоник.
— О! Поговорим! Да? Пожалюста?!.
Он плохо понимает по-русски. Он вообще не понимает ни хрена.
— Подожди меня здесь, крошка, — кивает на красный диванчик у двери юнга Тоник. Я скоро вернусь.
Крошка Мэри-Ирэн остается на берегу. Она стоит в тумане голубом. А юнга Биль ей верит и не верит. И машет ей подаренным платком…
Они выходят через маленькую боковую, почти незаметную снаружи дверь рядом со стойкой рецепции. Юнга Биль и огромный боцман Боб. Боцман Боб по кличке Адмирал Бела Будаи.
— А ну-ка, Боб, поговорим короче, — говорит Тоник. — Как подобает старым морякам. Я опоздал всего лишь на две ночи, но эту ночь без боя не отдам…
Он только успел это сказать, как почувствовал легкий толчок в спину. Оглянулся. Перед носом закрылись двери лифта, автоматически захлопнулись, и кабину понесло наверх. Побежали, вспыхивая по цепочке, номера этажей.
— Ушел, каццо! — с досадой думает Тоник об этой суке боцмане. — Ушел, стронцо! Порка мадонна!
Тоник еще многое хотел бы сказать этой тесте ди каццо, этому дребанному адмиралу, но кабина замирает, щелкает контакт, двери открываются — тоже, конечно, автоматически — и Александр Григорьевич Фан, Саня Скаковцев, уже спешит по коридору ему навстречу.
— Тоник! Наконец! Ну что, разыскал красотку?
— Разыскал, — без всякого энтузиазма отвечает Тоник. — Она внизу. Этот каццо ее ко мне не пускает.
— Сейчас все уладим. Заходи! Господи ты боже мой!..
Они входят в кабинет.
— Ты, Сань, позвонил бы кому надо, что ли?
Александр Григорьевич радушно улыбается. Круглое лицо лоснится. От глаз разбегаются лучики.
— Не беспокойся. Она уже в номере.
— В каком номере?
— В твоем — триста девяносто третьем. В каком же еще!
— Порка мадонна! Ну спасибо, коли не шутишь.
Тоник дергает дверь.
— Сань, открой. Я пойду к ней.
Александр Григорьевич будто не слышит. Он думает о своем, морщит покатый лоб.
— К тебе загляну попозже. Слышь? А то Платон скоро вернется.
— Не скоро. У него ведь прием в «Матьяш пиллз».
Александр Григорьевич достает из кармана брюк брелок в виде буквы F, откупоривает бутылку емкостью 0,33 л с желтой шипучкой «фантой» — фирменным напитком Следственного Отдела, разливает в тяжелые хрустальные стаканы с утолщенными днищами.
— Вам не тесно вдвоем в одном номере?
— Нормально, — говорит Тоник. — Я ведь вроде его секретаря. Что называется, при нем…
— А разве не сам по себе? Не по своим звукооператорским делам приехал в Будапешт? Не по светотехническим?
Александр Григорьевич медленно глотает лопающиеся пузырьки.
— Вообще-то конечно, Сань. Если разобраться…
Тоник выпивает из своего стакана залпом. Мелкие пузырьки расслабляющим кипятком бегут по жилам.
— Да ты разденься, здесь жарко.
Сам Александр Григорьевич скидывает свой мышиного цвета пиджак, вешает на спинку рабочего кресла.
— Кондиционеры ни к черту…
Тоник распускает кожаный пояс, расстегивает пуговицы на кожаном пальто. «Да, — думает. — Ну и клевое у него оборудование! Одни эти ручки-штучки чего стоят. Что ты!.. Фирма́… Свистнуть бы, конечно, отвинтить…»
— Я, ты знаешь, могу Платона и у себя устроить.
— Где?
— Да прямо тут…
Александр Григорьевич опускает глаза, загадочно улыбается. А вот Тонику не нравится эта его кривая улыбочка. И то не нравится, что за глаза он называет Платона только по имени, без отчества. Писатель все-таки. Мог бы и повежливее.
— Ему-то это на хрена?
— У тебя ведь девушка…
— Оно конечно… — соглашается Тоник. — Но, с другой стороны, там, обратно же, душ, сортир, койки широкие. Все удобства.
— Ему тут тоже будет неплохо.
— На раскладушке?
И снова такая же странная, себе на уме улыбка.
— Все равно эта сука жизни не даст, — говорит Тоник. — Этот каццо. Этот стронцо…
Тоник прямо задыхается. Не хватает слов. Зла не хватает.
Александр Григорьевич подходит к столу со стороны рабочего кресла, щелкает рычажком и опять ловит себя на непростительной забывчивости. Зябко поеживаясь, будто замерз, хотя стало не то что прохладнее, а еще даже жарче, он надевает пиджак, снова щелкает рычажком, отворачивается, становится к Тонику спиной, наклоняется, бормочет вполголоса:
— Три девять три. Снять семнадцатого. С Бюро Проверки согласовано…
Что-то в столе опять начинает гудеть, урчать и вибрировать, потом стихает.
— Все в порядке. Бела Будаи больше не дежурит.
— Уволили? — спрашивает Тоник.
— Ну…
— Отпуск?
— Да. Долговременный… Знаешь, — вдруг говорит Саня Скаковцев, — он заболел.
— Грипп?
— Что-то вроде.
— Надолго?
— Навсегда.
— Сосиску тебе в рот!..
Тоника даже в жар бросает. Александр Григорьевич смеется Александр Григорьевич отмахивается: мол, не стоит благодарности. Такая, мол, мелочь. Сущие пустяки.
— Главное, чтобы у тебя с твоей девушкой… — И тон такой отеческий. — Чтобы у вас все было хорошо.
Тоник терпеть не может, когда с ним так разговаривают. С Платоном из-за этого вечно ругается.
— Нет, — исправляет ход его мысли Александр Григорьевич. — С Платоном как раз совсем не так…
— А что? — спрашивает Тоник несколько оторопело.
— Ну что?.. Убил жену — теперь льет крокодиловы слезы.
— Уби-ил?..
— Да ты ведь сам рассказывал.
— Что? Я?
— Ты, конечно.
— Когда это?
— Сейчас уточним.
Александр Григорьевич заглядывает в блокнот.
— Вот… Двадцать девятого ноября. В восемнадцать часов семь минут.
— Где это я рассказывал, каццо?
— У себя в клубе… Про то, как он ей изменял… И как довел…
— Так я же в другом смысле. Порка мадонна!
— Убивают только в одном смысле.
— Сосиску тебе в рот! Ты чё ему клеишь?
Улыбка постепенно сходит с лица Александра Григорьевича. Добродушие и благожелательность оставляют его.
— Не беспокойся, он получит свое. А ты очень скоро получишь отдельный номер.
— Кончай, стронцо! Платон — законный мужик. Ты его не тронь, каццо. Поня́л? Падлой буду! Лучше не тронь… — Тоник обводит кабинет взглядом, которого не различить под темными стеклами очков. — Я психованный. У меня справка есть… — но угроза звучит как-то очень уж неубедительно.
Александр Григорьевич внимает. Александр Григорьевич усмехается.
— Ну, если не его, то тебя…
— Дурак, что ли?
Александр Григорьевич прогуливается по кабинету. Александр Григорьевич показывает, сколь он умеет быть снисходительным и терпеливым.
— Твоя кандидатура согласована. Ты остаешься. Но если настаиваешь на замене, я готов. Исключительно из хорошего отношения. Хотя мне, конечно, лишняя морока. Придется переоформлять документацию.
Александр Григорьевич медленно проводит по столу пальцем. Александр Григорьевич словно бы проверяет, нет ли на столе пыли. Потом еще раз проводит, в перпендикулярном направлении. Получается крест.
— Профессора Петросяна знаешь?
— Баклажанью морду?
— Ну так вот: поручим ему.
— Что?!..
— То самое.
Александр Григорьевич в глубокой задумчивости рисует на несуществующей пыли еще один крест.
— К тому же у них на тебя зуб. Это я до сих пор не давал им. Скажи спасибо.
— За что? Чё я сделал? — заскулил, едва не заплакал Тоник.
— Что сделал? Если понадобится, найдем. И что сделал, и чего не делал. Тут важно решить принципиально.
Тоник всхлипнул, втянул голову в плечи, сжался весь, сморщился. Настоящий старичок. Или младенец.
— Ну-ну! Возьми себя в руки! Ты же мужчина.
Александр Григорьевич вновь зашагал по кабинету, вслух размышляя и делясь своими планами на ближайшее будущее.
— Ровно в девять вы все собираетесь у меня. Выйдет же отсюда только один. Этот один — ты. Тут не все определяет личная симпатия, хотя и она, конечно, играет определенную роль. Чтобы ты правильно меня понял… Нас интересуют будущие возможности, а не прошлые заслуги. Мы скорее радикалы, чем консерваторы, и потому — на стороне молодости. Стариками пусть занимаются другие ведомства. Пускай они их защищают, оберегают, отстаивают права…
Этот стронцо так и шпарил, так и шпарил. Как по радио.
— Ты понимаешь, я бы не стал тратить время на объяснения с тобой, если бы… — Александр Григорьевич остановился на полпути между окном и дверью. — Если бы не нужда в гарантиях. Мы должны быть уверены, что завтра ты не полезешь в петлю. В этом миленьком твоем доме на Строительной. Иначе зачем все усилия? Может оказаться, что мы больше потратимся на свечи, нежели стоит вся игра. Теперь о Платоне, за которого ты так горячо вступился… При нормальном раскладе ему бы осталось написать всего две, ну от силы три книги. Но ведь и без них всего через пятьдесят пять… какой у нас месяц?.. — Александр Григорьевич поискал глазами настенный календарь. — Да, ровно через пятьдесят пять с половиной лет, по данным общественного опроса, он станет одним из самых известных и читаемых писателей в мире. Разумеется, сам он этого все равно не увидит, а те две или три книги ничего не прибавят к его славе. Что жизнь? Один миг. Книгой больше, мгновением меньше — какая разница?.. Ну а об Антоне Николаевиче и вовсе говорить не стоит. Тут потребовалось бы столько энергии… Да вот расчеты, если они тебе о чем-нибудь… Так что поверь, никакого смысла… При том энергетическом кризисе… При том режиме экономии, который всем нам приходится соблюдать… Антону в любом случае не на что рассчитывать…
Тоник сидел ссутулившись, сплетя между коленями бледные длинные пальцы.
— Теперь иди, — сказал Александр Григорьевич. Вид у него был тоже измученный. — Ступай к своей девушке, а к девяти возвращайся. И не опаздывай.
Он тяжело опустился в свое рабочее кресло, не проводив Тоника даже до двери.
Худое аскетическое лицо Антона Николаевича еще более заостряется. Остаются одни очки. Проглотив уйму успокаивающих таблеток, он перестает садиться за руль: не может ориентироваться в быстро меняющемся мире транспортных магистралей. Цепкая память, твердость походки, прямая осанка — куда только все подевалось? Он становится рассеянным, неряшливыми сутулым. Еще недавно будучи всем нужным и для всех интересным, Антон Николаевич вдруг перестает быть тем, чем был: уважаемым доктором Кустовым, человеком дела, человеком успеха. Отстав от находящейся на марше эпохи, он плелся теперь в печальном одиночестве по пыльной дороге, уже и не пытаясь догнать остальных.
И вот, находясь именно в таком состоянии, он укладывает однажды в свой портфель самое необходимое и, никому не сказав об этом, отправляется на вокзал. Он отправляется на Киевский или Московский, Бухарестский или Будапештский вокзал, одновременно напоминающий и купол центрального или периферийного, заполярного или континентального — субтропического уж во всяком случае — рынка, и опрокинутый аквариум, и базилику Сан Джованни инлатерано в Риме. Выйдя из метро, он поднимается по мокрым и уже сухим, обледеневшим и уже оттаявшим, серым, шершавым, широким ступеням, сливается с толпой, входит внутрь и останавливается у светящегося табло.
На табло — время прибытия и убытия ежедневного поезда Будапешт — Москва. На табло — часы прибытия и убытия ежедневного поезда Москва — Бухарест. Антон Николаевич отодвигает твердый кожаный край рукава пальто, вглядывается в положение часовых стрелок. До прибытия поезда Бухарест — Москва остаются считанные часы. До прибытия поезда Будапешт — Москва остаются считанные минуты.
Где-то в вокзальной глубине слабо фосфоресцирует стойка буфета. Жарко светятся стекла с цветными пейзажами. Яркие витражи, призрачные миражи — никчемные рекламы трансконтинентальных рейсов. Вдоль прохода в зале ожидания тянутся ряды, громоздятся штабели навязчиво однообразных кресел, веселых пластмассовых стульчиков без спинок. Черные, белые и оранжевые вогнутые сиденья доставлены сюда прямо со Всемирной выставки пластмасс. Их скопление являет собой как бы многократно увеличенный и умноженный кабинет дантиста. Или складское помещение фабрики тазобедренных протезов. Или склад сидений для унитазов, выполненных по последнему слову технической эстетики и сантехнической мысли.
Кустов присаживается на одно из таких типовых сидений, на один из универсальных безразмерных стульчиков, жестких и пружинистых. Кустов проверяет, удобно ли на нем помещаться, удобно ли отдыхать, ждать. Приладившись наконец, он устраивает на коленях пухлый портфель и принимается разглядывать интерьер — все эти многочисленные колонны, антаблементы, барельефы, горельефы, коринфские вазы, светильники, ложные балкончики и галереи — весь этот романтический альянс дворцовой эклектики и вокзального униформизма, в лоне которого сидят, стоят, снуют, дефилируют по проходу люди — пульсирует толпа, поток постоянно перемещающихся на большие расстояния пассажиров.
Под гулкими сводами громко хлопают крыльями голуби. Цокают по камню подковки и подковы, набойки и подметки, каблучки, каблучищи. Время остановилось, увязло в тесте музейной лепнины, в паутине перепутанных рельсов, застыло в опрокинутой вагранке — под застекленным выпуклым ребристым перекрытием — под высоко опрокинутым над платформами вафельным параболическим желобом дебаркадера.
Кустов попадает в гулкое сырое пространство этой аэродинамической трубы. Он выходит из дворцового помещения на гладко асфальтированную площадку, где две симметрично стоящие обнаженные гипсовые наяды с красными фонарями в руках встречают и провожают поезда. Перрон дальнобойным орудием нацелен в далекий, едва различимый просвет серой хмари. На электронных часах и электронном термометре над перроном вспыхивают поочередно показания температуры и времени, времени и температуры.
По глубокому пазу между платформами медленно и бесшумно приближается поезд. Незрячий бликующий циклопический глаз нащупывает в торце тупика два густо смазанных, замурованных в толщу бетона и асфальта ограничительных чугунных буфера.
Кустов идет навстречу поезду. Кустов воспринимает боковым зрением тусклое свечение рельсов. Поезд приближается. Акульи зубы решетки. Уже слышно утробное гудение двигателя. Тужатся тормоза. Лязгают сцепления. Колеса давят кем-то просыпанную крупу. Хрустят панировочные сухари на рельсах.
Стучат колеса. Сердце колотится. Голова кружится. Щекочет пятки, как возле края обрыва. Пропасть тянет. В глазах черно от слепящего света. В глазах бело от сверкания рельсов.
Он идет по платформе навстречу поезду. Он ослеплен. Расплавлен. Раздавлен. Превращен в тень. В силуэт из черной фотобумаги. В расплющенную до прозрачности фольгу. В расплывающийся мираж.
В глазах плывет. Гудит оглушительно. Он теряет зрение. Теряет слух. Теряет сознание. Проваливается в ночь. Проваливается в свет.
Толпа устремляется на перрон. Спасать. Встречать. Вытаскивать из-под колес. Завывает сирена «скорой». Завывает сирена «милицейской».
…Этот дебаркадер вокзала. Эта бесконечная труба. Этот наземный, подземный тоннель. Серные испарения. Запах горелого топлива. Удушье от выхлопных газов. Чирканье света по кафельным плиткам. Блики. Рефлексы. Машины проносятся мимо — будто бритвой с размаха по лицу: раз! раз! раз!..
Душераздирающая какофония. Непроглядное, беспросветное жерло тоннеля, едва освещенного, ведущего в ад.
Он плетется по обочине, по узкой бровке тротуара, по одному из лонжеронов этой железнодорожной, автодорожной конструкции.
Грохот колес, визг тормозов, завывание «скорой», пиликанье «милицейской». Оглушительный гул. Резонанс. Реверберация.
Аберрация.
Он подавлен. Парализован. Раздавлен. Ни жив ни мертв на этом пути из чистилища в ад.
Тоннель вдруг кончается. Он опять на набережной. Но теперь уже на том берегу, где Рыбацкий бастион и собор святого Матьяша. Вдыхает сырой прохладный воздух. Пешт остался по другую сторону тоннеля. По левую сторону от моста. Тот город за Дунаем с черным, как негр, зданием уже поглотили синие сумерки. Только первый план выступает контрастно.
Он стоит на будайской набережной с нелепой голубой трансильванской вазочкой в руке — на платформе Киевского, Будапештского, Бухарестского вокзала, опустив тяжелый портфель на асфальт, в который уже раз перечитывая узкую табличку — белую на зеленом надпись: «Будапешт — Москва», «Москва — Будапешт». А на черном, бархатисто-угольном табло над перроном все еще бегут, кривляются, ломаются, крошатся и вдруг мертвенно застывают буквы и цифры, набранные из желтых, как свежая пыльца, точек. Яркая люминесцентная краска видна издалека.
Он останавливается возле открытой двери вагона остановившегося поезда. Он останавливается возле девушки-проводницы, стоящей на перроне. Девушка-проводница проверяет билеты. Серый берет. Серый жакет. Серая юбка и девичий стан… Мой мимолетный роман!..
Эх, Маша-Маруся, ромашка моя,
Помнишь ли знойное лето
Это?
Ах, нам с тобой никогда не забыть
Все,
Что пришлось пережить…
Музыка на вокзале. Толпы провожающих. Толпы встречающих. Духовой оркестр.
Посадка. Площадка. Серая юбка и девичий стан. Лязг буферов. Он с трудом поднимается со своим тяжеленным портфелем по крутым железным ступеням наверх и выше — на второй этаж пассажирского, скорого, пульмановского вагона дальнего следования и международного класса.
Еще одна лестница ведет вниз, будто в трюм корабля. Узкая лестница, пылающая красной ковровой дорожкой вагона СВ и бархатом малиновой шторы где-то там, внизу, в едва различимой глубине.
Трое проводников-официантов в черных брюках, белых куртках и с черными бабочками на крахмальных грудях встают на его пути. Снизу доносятся едва уловимые запахи съестного. Он просит разрешения пройти. Его не пускают.
— Мой билет я уже сдал. Там, у проводницы…
Из-за бархатной широкой шторы, за которой слышится неровный шум голосов, выходит четвертый.
— Ё напот киванок, — приветствует его Антон Николаевич.
— Добрый день, — отвечает четвертый. — Добрый вечер. Доброе утро, — говорит он по-русски без малейших признаков акцента. — Что вам угодно?
— Я хочу пройти, — говорит Антон Николаевич. — Туда.
— Все занято. Извините.
— У меня есть билет. Я приглашен. Меня ждет доктор Варош. Из Будапештского политехнического…
— Фамилия?
— Кустов.
— Усов?
— Что?
— Да, да, пожалуйста. Заказано на семнадцать. По протоколу.
— Как?
— Пожалюста?!.. Добро пожаловать в «Матьяш пиллз»!!!
Метрдотель почтительно кланяется. Едва шевелится тяжелая малиновая бархатная штора у него за спиной.
Вообще-то Тоник решил бежать. На хрена ему сдалась эта больница? Этот каццо Баклажанья морда и этот стронцо Леонардыч Козья Борода. Лечить, суки, ни хрена не умеют, только и знают, что диссертации себе делают. Лишь бы перьями скрипеть. Им человека угробить — раз плюнуть. Этот Леонардыч, слышь? — хотел Тоника загипнотизировать. А сосиску в рот не хочешь? Вот Тоник и устроил ему козью морду. А чего? Запросто. Тоник такие штуки знает. Надо только собраться с мыслями, сгруппировать все мышцы и медленно повторять про себя: «Ва фан куло! Ва фан куло!» И все дела. Никто уже тогда к тебе не подступится. Никакой гипноз не возьмет. Леонардыч, конечно, пошел Баклажану жаловаться. Вот и решили они Тоника унасекомить, к ногтю прижать.
Тоник это дело сразу усек. Перестал принимать больничную пищу вообще! Таблетки стал спускать исключительно в унитаз. Не давался теперь сестрам делать уколы. Пил — только из-под крана. Боялся, что подсыпят чего-нибудь в еду. Или в питье.
Дождался случая. Дождался вечера, когда дежурила та сестра с родинкой на щеке. Тот кадр, который он в первый же день заклеил. Ну после отбоя лег он в койку — как положено. Лежал тихо. Лежал и слушал громыханье редких трамваев под окном. Потом нажал кнопку вызова. Девушка пришла. Он ее обнял. Поцеловал. Сказал, что уходит завтра в море. В смысле: гуд бай, подруга. Ауф видерзеен. Аривидерчи, Рома…
Девушка в слезы. Естественно. Ну как обычно. Тебе, мол, нельзя. Для здоровья опасно. И всякие там женские штучки в таком роде. Себе, говорит, вред наделаешь и меня могут с работы уволить. Неужто тебе плохо со мной? Мол, я ведь на все готова, на все согласна — что только пожелаешь…
А Тоник ей:
— Прощай, любимый город…
Она:
— Нет, мой родной. Нет, мой любимый…
Тоник на это:
— Ты не бои́сь, подруга! Если чего, я тебя к себе на работу в клуб устрою. По той же специальности. И может, даже женюсь.
А она знай свое:
— Не уходи, миленький.
И все такое известное.
Тоник:
— Дело решенное. Мне пора, — и застегивает молнию на джинсах. И надевает куртку. Прилаживает лыжную шапочку.
Кто болеет за ЦСКА, тот выиграет наверняка! Вот так, красотка! Не плачь, не горюй. Напрасно слез не лей. Лишь крепче поцелуй… Ну и так далее. Все, стало быть. Финиш. Полный дембель.
Девушка тайком открывает маленьким ключиком бронированную дверь, изящно оформленную под застекленную перегородку с ситцевыми занавесочками. Тоник бросает прощальный взгляд. На овальный полированный стол в холле, на цветной телевизор в углу, окруженный импортными креслами, на ярко освещенный настольной лампой столик дежурной сестры. Дежурной лисички-сестрички. И вот они уже выходят в курилку. Холл остается за кормой. Универсальной гнутой отмычкой с квадратным четырехгранным углублением, какими пользуются в поездах проводницы, девушка отмыкает следующую дверь — на лестницу.
Тоник делает девушке ручкой. Тоник посылает воздушный поцелуй. Тоник сбегает по ступенькам. Марш за маршем. Душа в предвкушении свободы ликует. Полный атас! В гробу он видал эту больницу. Особенно Баклажана. А уж эту Козью Морду Леонардыча — вообще… Сосиску им всем в рот!
Снизу доносятся голоса. Снизу доносится топот ног. Тоник замедляет шаги. Тоник останавливается. Неужели тревога? Неужто его запеленговали? «Ну, — думает, — если начнут брать, живым не дамся. Прощай, — думает, — любимый город!..»
Дорогу ему преграждают трое. Трое лбов в белых коротких куртках. Трое, стало быть, санитаров. Инструкторов-чемпионов по каратэ. Соединенные Штаты Японии.
Тоник уже приготовился к схватке. Тоник встал в стойку. Руки крест-накрест. Не забуду мать родную! Подходи по одному!
Но те не подходят. Боятся. Понимают, что пахнет жареным. Вроде как бы даже стесняются. Уразумели, конечно, что он мастер. Международного класса. Что голыми руками его не возьмешь. И даже самурайские мечи им тут не помогут. Сзади к этим троим присоединяется еще один — по виду старший. Маленький такой, лысоватый.
— Иванок, — говорит. — Иванок-поткиванок.
Вежливо так. Вроде: извините. Мол, ложная тревога. Отбой. Ошибка вышла. Мы приняли, мол, вас за кого-то другого. Вы приняли нас за кого-то еще…
— Элфтаршак Уссофф? — говорит этот маленький лысоватый японец и так низко кланяется, что даже задевает бархатную портьеру у себя за спиной.
— Чего? — пытается уточнить Тоник.
Японец широким жестом откидывает малиновую штору. За шторой открывается просторный зал. Японец устремляется по проходу между столами, увлекая Тоника за собой. А Тонику на хрена это нужно? На хрена ему эта ихняя столовая для больничных сотрудников? Он этой больничной едой сыт по горло. Но тут японец ложится на левый борт, берет, стало быть, курс к левой стене и останавливается возле одной из секций, устроенной вроде ниши. Стол для шестерых приставлен торцом к стене. За столом сидит Антон в гордом одиночестве. В окружении, следовательно, пяти пустых пухлых, обтянутых темной коричневой кожей стульев, красиво обитых специальными такими мебельными гвоздиками с большими шляпками золотистого цвета.
Белокурая Переводчица фальшиво улыбается. Белокурая Переводчица то и дело торопит: мы можем опоздать, мы опаздываем, уже опоздали.
Ладно. Хорошо. Опоздали. Чего же тогда торопиться? Чему улыбаться?
…А Пешт повсюду развесил сети туманов. И Буда нависла над Дунаем фарфоровыми бирюльками Рыбацкого бастиона. И кирха-церковь, на обломках которой старший сержант Платон Усов, младший лейтенант Платон Николаевич некогда стоял, разглядывая осколки витражей, до сих пор так и не найдена. Так и не обнаружен тот разрушенный прямым попаданием костел-собор. Белокурая Переводчица, молоко тумана, домашняя обстановка издательства «Европа», из которого они так и не ушли еще, подвальчик «Матьяш пиллз», куда они скоро отправятся, намеченный на завтра просмотр модного в этом сезоне фильма «Мама Рома» и послезавтрашняя поездка в Шопрон, в римские каменоломни, — все это, помимо осознанных и целенаправленных усилий писателя Усова Платона Николаевича, сплавляется в его воображении с написанными и еще не написанными фрагментами будущей книги.
Им с Переводчицей постоянно встречаются в пути какие-то люди, которые идут навстречу по туманным улицам, этажам, коридорам, входят и выходят на остановках из общественного транспорта, и среди множества чужих лиц то и дело мелькают знакомые: то разболтанный парень в спортивной куртке и лыжной шапочке, то сердитый и строгий на вид научный работник в кожаном пальто, то молодящийся старик с похотливым взглядом и нервически прыгающей щеточкой седых усов…
Издатель, сидящий напротив в обтянутом серым букле мягком кресле, понимающе кивает, проявляет заметный интерес, помешивает ложечкой остывающий кофе. Платон Николаевич продолжает делиться своими творческими планами. Своими непрестанно ветвящимися идеями относительно книги, которую собирается написать, которую уже пишет. Белокурая Переводчица с трудом переводит его сбивчивую речь, наполненную самыми невероятными ассоциациями. Вид у нее усталый. Взгляд потухший. Синяки под глазами, как после бессонной ночи. Вместо живых красок лица — разводы косметики. Она уязвлена недавно сделанным ей грубым замечанием. Она к этому не привыкла. Она просто убита. Ей выражено недоверие. Ее профессиональное мастерство поставлено под сомнение. Писатель Усов обращается с ней как с последней девчонкой. Как с какой-нибудь путаной Евой…
Переводчица улыбается Издателю через силу, одними губами. Пытается сберечь остатки профессиональной и женской гордости. Переводчица теребит браслет, касается выпуклым крашеным ногтем выпуклой чечевицы крохотных часиков.
— Извините… Нам пора… — говорит она совсем тихо, без прежнего уже напора в голосе.
И даже не так уверенно встряхивает своей золотистой гривой.
Платон Николаевич упирается ладонями в бугристое букле подлокотников кресла. Платон Николаевич поднимается. Издатель тоже ставит пустую кофейную чашку с черным осадком на журнальный столик. Встает. Они говорят друг другу приятные слова. Белокурая Переводчица переводит. Подробно. Детально. Дотошно. Со всеми оттенками смысла. Что в данном случае совсем уж не обязательно.
На улице мелкий дождь. Изморось. Туман. Асфальт тускло светится. Тепло. Парит. Почти как прохладным летом перед грозой. Хотя на улице сейчас европейская зима. Хотя на улице европейская весна. Они садятся в трамвай, в автобус или в автомобиль. Возможно, спускаются под землю — в метро, если только станция подземки находится рядом. Или даже идут пешком.
Еще половина пятого. Еще без пятнадцати пять. Без десяти. Еще уйма времени, и нечего было торопиться. Еще можно прогуляться по улице, ведущей к Дунаю, остановиться возле одной из витрин с женскими украшениями. Судя по всему, Платон Николаевич собирается сделать переводчице дорогой подарок. Смягчить нанесенную обиду. Восстановить атмосферу доброжелательности. Вернуть былую любовь. Он собирается сделать это из самых добрых чувств, без всяких задних мыслей. Как отец — дочери. Как известный старый писатель — своей молоденькой секретарше. Как муж — жене, любовник — любовнице…
Из сплошного тумана выступает начало моста — вздыбленные переплетения стали. И вот они снова вдвоем на улице, одни во всем городе, в целом мире.
Платон Николаевич покашливает. Он плохо переносит сырой будапештский климат, влажный будапештский воздух. Переводчица берет его под руку, льнет к плечу. Переводчица вполне оценила его искреннее желание, его благородный порыв. Да, они непременно зайдут в этот магазин, но только не сейчас — потом. Это извечное женское «потом».
— Нам пора, — интимно шепчет она, горячо придыхая, благоухая терпкими духами.
Совсем как его жена. Тут не только сходство имен — поразительное внешнее сходство. Как бы даже сходство физиологии. Временами даже такое впечатление, что это именно она и есть.
Им опять овладевает неистребимое, паническое, навязчивое желание — бежать. Бежать во что бы то ни стало, неважно куда. Но Переводчица крепко держит: не вырваться.
Невыносимо! Бессмысленная поездка. Пустое времяпрепровождение. Зачем ему эти встречи, приемы? Эти опустошающие разговоры. Зачем эта женщина?..
Будапешт в молочной дымке. Стальные, разъеденные непогодой конструкции моста вязнут в тумане, в мутном крахмальном растворе.
Они входят в неказистый подъезд. Платон Николаевич помогает даме раздеться, сдает рыжую кожаную куртку в гардероб. Раздевается сам. Переводчица причесывается перед зеркалом, раздирает щеткой спутавшиеся золотистые пряди.
По узкой лестнице они спускаются в подвал. Три официанта в белом и черном встречают их. Из-за малиновой бархатной портьеры появляется маленького роста пожилой метрдотель с прилизанными редкими волосами.
Их торжественно вводят в зал. В сопровождении метрдотеля и двух официантов они подходят к столу, за которым уже сидят двое.
Платон Николаевич плохо видит. Очки запотели. Все как в тумане. Но тут картина просветляется, и Платон Николаевич сразу узнает.
— Подпольные люди! Кхе! — севшим вдруг от волнения голосом восклицает он.
— Привет, стронцо!
— Здравствуйте, — говорит доктор Кустов.
Переводчица в растерянности. Ее прекрасные глаза мечутся по раскрасневшемуся лицу. Встреча по протоколу, а тут двое лишних — и один из них, как видно, тот, о котором говорил Платон. Интересно, который?..
— Ё-мое, мы тут с голоду помираем. Сколько можно ждать?
Антон Николаевич передвигается вдоль стола ближе к стене, освобождая место для дамы. Тоник, сидевший напротив, делает то же самое.
Появляется хозяин приема — Редактор. Редактор и его молодая сотрудница в сопровождении трех черно-белых официантов, замыкающих шествие. Плотный, сангвинического склада Редактор — большой человек на фоне измельченных предметов, образующих дальнюю перспективу зала, — приветствует сидящих за столом улыбкой банкира. Пожимает руку Переводчице. Пожимает руку Платону.
— Разрешите представить…
— Очень приятно…
Редактор представляет гостям свою сотрудницу. Переводчица переводит:
— Сотрудница отдела русской литературы…
Сотрудница улыбается. Платон говорит:
— Кхе! В общем-то мы, так сказать, знакомы…
Тоник мнется у себя в углу.
— Ирэн!.. — выдыхает он наконец, когда подходит его очередь быть представленным.
Вот вы и снова собрались вместе — сильнейшие представители человечества: рыцари, подлецы, импотенты, повелители, властелины и в двадцать, и в сорок, и в шестьдесят лет. И вместе с вами — ваши женщины. Догадываетесь ли вы, что думают они о вас? Вы, вечно молодые ничтожества!
Это ведь только на первый взгляд вы разные. Вы только хотите быть разными, казаться блондинами и брюнетами, людьми умными и значительными, атлетами и интеллигентами, героями и суперменами, а на самом деле все вы на одно лицо, все одним миром мазаны. И цена вам, нынешним, — ломаный грош даже в базарный день. Есть только один среди вас — действительно умный, нежный, страстный и добрый, необыкновенный и удивительный, на других совсем не похожий. Единственный, кто умеет любить, преклоняться перед женщиной, боготворить ее. Кто умеет ценить ее верность и преданность, в ком не иссякают благородство, великодушие и честь. Но где его встретить, найти? А встретив, как удержать?
Каждый из вас — это только немой инструмент. Лишь женщина способна извлечь из него достойную, совершенную, божественную музыку. Всегда ли вы, больные самомнением, зараженные ленью, немощью, идеей мирового господства, помните об этом? Смирите гордыню, вернитесь к домашним очагам! Ибо, если не вернетесь и не раскаетесь, вас ждет жестокая одинокая старость и долгая мучительная смерть. Вы умрете как бездомные собаки, и некому будет даже подушку поправить, даже закрыть вам глаза.
Молите же о пощаде! На колени!
-ГЕН ШУЛЕПНИКОВУ-
ЗАПРАШИВАЕМЫЙ ВАМИ СПЕЦИАЛИСТ СПИСКАХ СОТРУДНИКОВ НАШЕГО ИНСТИТУТА НЕ ЗНАЧИТСЯ
…с прискорбием сообщает о трагической гибели жены… Светлая память… навсегда…
Сосиску вам в рот! Ва фан куло!
Уважаемый Платон Николаевич!
В связи с истечением срока действия издательского договора на Ваш роман о дружбе и сотрудничестве ученых социалистических стран, заявленный под названием «В ПОЛЯРИЗОВАННОМ СВЕТЕ», прошу в десятидневный срок…
— В общем, так, — говорит Тоник, доставая из кармана затиснутой между стулом, на котором он сидит, и стеной куртки подарок — кубик Рубика. — С кем поспорим на сотенную, что я соберу его за десять минут?
Разрушенный этой репликой разговор за столом скисает. Завязавшийся диалог между писателем Усовым и Редактором прерывается. Укоризненный взгляд Переводчицы, зацепив Тоника, соскальзывает куда-то вниз с немым осуждением. Редактор переключается на меню. Обращается с каким-то вопросом к Переводчице.
— Он спрашивает, — переводит она, — что вы будете пить? В качестве аперитива.
— В качестве чего? — настораживается Тоник.
— Ты что будешь пить? — повторяет вопрос Антон Николаевич.
— В смысле безалкогольного, что ли?.. Фанту. И если можно, мороженое.
Переводчица переводит. Редактор смотрит на Тоника. Улыбается не без лукавства.
Три официанта, склонившись, ждут. Редактор держит перед ними речь, загибает пальцы по очереди. Переводчица вторит Редактору. Что-то добавляет. Аранжирует его речь. Аккомпанирует.
Ирэн включается в дискуссию. Дискуссия идет на непонятном языке. Ее участники чему-то радуются, над чем-то смеются, а официанты все записывают и записывают. Сразу трое. Для пущей важности. Или надежности. Для лучшей сохранности информации — так это надо, видимо, понимать.
Платон не понимает ни слова. Ни уха ни рыла, так сказать. Кхекает. Цветные грани кубика Рубика осколочно мелькают в углу закутка. Тоник собирает кубик на скорость. Тоник собирает кубик на спор. Только неизвестно, с кем он спорит. И уж совсем непонятно — на что.
— Он хочет вам кое-что предложить, — обращается Переводчица к Платону с каким-то загадочным выражением лица.
Три официанта удаляются, уходят строем. Редактор победоносно оглядывает присутствующих, точно беркут, которому с самой высокой вершины видно все. Его гладкое сангвиническое лицо кисти какого-то знаменитого фламандского художника — только не сразу сообразишь, какого именно — сияет. Чуть приплюснутая, решительной лепки лысина розовеет в предвкушении.
Он сидит с края стола, у прохода. Платон — напротив. Обе Высокие Стороны обмениваются многозначительными, доброжелательными, ничего не значащими взглядами. Не столько даже из-за языкового барьера и ожидания обещанного сюрприза, сколько из-за не определившегося пока характера предстоящей беседы. Переводчице нечего переводить.
Антон Николаевич вглядывается в ее лицо. Нет, быть того не может.
— Ты?.. Здесь?..
Переводчица не слышит. Не реагирует. Все ее внимание — на нейтральной полосе, разделяющей Высокие Стороны. В данный момент она сосредоточена на том, как перевести на общедоступный язык их взгляды, их немой разговор.
— Ирина?!.
В горле пересохло. Шершавый язык прижарился к нёбу.
Наконец она поворачивает голову в его сторону. Теребит браслет миниатюрных часиков. Смотрит и не видит. Вдруг узнает. Да, это она, Ирина, бывшая жена.
— Вот… Вышла замуж… Выучила язык… Работаю переводчицей…
И уже опять ничего не шевелится в его душе. Только, остается какой-то неприятный привкус, осадок.
— А Клоник где?..
Тем временем Высокие Стороны продолжают обмениваться красноречивыми взглядами. Взглядами-загадками. Взглядами-предположениями. Взглядами-соображениями. А Тоник в своем углу по-прежнему остервенело крутит кубик Рубика. Губы шевелятся, дергаются от напряжения. Темные очки сползли. Одна грань почти уже получилась, сложилась, сошлась. Сидящая прямо напротив Переводчицы Ирэн с восхищением наблюдает за нервными, точными движениями его быстрых пальцев.
Обе женщины чем-то неуловимо схожи. При всем, казалось бы, внешнем различии. Одна отражается в другой как в мутном и, может, не очень ровном зеркале.
Появляются четверо официантов. Медленно подплывает на их руках нечто, сокрытое салфеткой, на блестящем подносе. Медленно причаливает другой поднос — с рюмками. Двое сопровождают. Двое страхуют. Один — тайное, другой — явное.
Метрдотель склоняется перед Редактором, срывает покров с тайны. Тот бережно берет матовый, темный, будто закопченный вековой копотью пузатый сосуд с блестящего подноса. Разглядывает этикетку. Изучает качество стекла. Прикидывает вес. Надувает губы. Важно тяжелит подбородок. Кивает со значением.
Там, за темно-серым, за темно-зеленым бутылочным стеклом, извлеченным, как видно, из глубоких, сокрытых от непосвященных подвалов, плещется на самом дне нечто, едва различимое. Редактор причмокивает со значением. Редактор говорит: иген[72]. Официанты вдруг оживают, оживляются, начинают ловко манипулировать стеклянными предметами.
Драгоценного нектара хватает как раз на две маленькие рюмки. На две мельчайшие микродозы. Как раз только на то, чтобы Редактор и Писатель могли отведать, причаститься, приобщиться, сподобиться, можно сказать, питья богов. Двум остальным мужчинам — Антону Николаевичу и Тонику — наливают что-то бесцветное. Бесцветное и пахучее. Пахучее и общеупотребительное — как каким-нибудь простым мужикам. Как извозчикам, лакеям, половым или почтальонам, вовремя доставляющим телеграммы. Им наливают это из простой бутылки, не освященной редакторским вниманием. Наливают, даже не спросясь. Если, конечно, они не возражают. А как, интересно, могут они возражать? Перед дамами в тот же миг вырастают бокалы. Скорее всего, с апельсиновым соком. Или с фантой. Стырили, стало быть, идею у Тоника.
Редактор сначала только нежно трогает, потом поднимает сосуд с нектаром. Осторожно нюхает. Прикрывает глаза. Открывает глаза. Снова нюхает. Писатель пытается делать то же самое, по аналогии, так сказать, но только с открытыми глазами — из опасения пролить из рюмки или пропустить что-нибудь интересное. Пропущенное трудно будет потом описать. Тоник откладывает кубик в сторону. Антон Николаевич выпивает свою порцию залпом. Редактор медлит, растягивает удовольствие, перекатывает в пальцах граненую ножку. У Писателя Усова все это получается, конечно, не так складно, не так изящно, не так артистично. В конце концов ему не хватает терпения. Он не выдерживает и действует более решительно. По старой армейской привычке. Берет пример с Антона Николаевича.
Официанты в шоке. Официанты оторопело смотрят Писателю в рот, будто ждут, когда оттуда вылетит огромная птица. Птица-феникс. Или даже жар-птица. Но птица не вылетает. Официантам нечасто приходится видеть такое: когда в глотке клиента разом исчезает средний двухдневный заработок служащего. Примерно пять обычных обедов. Обедов или ужинов — это не так уж и важно.
Нанюхавшись вволю, Редактор наконец пригубливает нектар. Редактор отпивает микроглоток от микродозы. Затаив дыхание, официанты смотрят теперь в рот Редактору.
— Х-ыы… — медленно, со значением выдыхает Редактор, и официанты мысленно выдыхают вместе с ним.
Их лица облегченно расслабляются. Птичка вылетела. В рюмке не убавилось. Редактор удовлетворен. Официанты удовлетворены вдвойне. Все в полном порядке.
Тоник снова берется за кубик. Кубик опять начинает поскрипывать в его руках. Будто мнут новую, натуральную кожу.
Редактор спрашивает: что будете есть на первое? Редактор интересуется: что предпочитаете на второе?
Ничего особенного: приносят какой-то суп. Ничего исключительного: приносят пупырчатое крылышко старой утки. Сплошная кожа. Сплошные кости. Обычная столовская еда. Обыкновенная ресторанная. Только стоит в сто раз дороже. В сто или даже в двести — Тоник, признаться, так и не усек. Только обслуживает взвод официантов. Вот тебе и весь шик, мамма мия. Вот и вся фирма, порка мадонна!
— Как дела, Ирэн? — спрашивает Платон Николаевич. — Когда должна выйти книга на венгерском?
Теперь уже его вопроса не слышит Ирэн — так увлечена она Тоником. В данный, конкретный момент тем, как ловко собирает он кубик Рубика. Тоник такой необычный. Тоник такой симпатичный. Тоник такой умный и мужественный. Рядом с ним любая женщина почувствует себя настоящей, истинной женщиной…
…Платон Николаевич подносит обыкновенную ложку с обыкновенным супом ко рту. В подвале душно и дымно. Ядовитым пламенем горят витражи. Суп невкусный. Осточертели комплексные обеды. Платон Николаевич собирается позвать Машу, попросить принести что-нибудь порционное, но тут же забывает и вместо этого вновь продолжает мысленно расставлять фигуры будущей истории, продумывать мотивировки, раздавать роли главным и второстепенным лицам, идеальным героям и отрицательным персонажам, а также многочисленным участницам массовок Праздника Свободы и Дня Независимости…
Тоник скрипит кубиком, тяжело дышит. Даже лоб от натуги вспотел. Вот уже и вторая грань близка к завершению. Но, к сожалению, вкрался один лишний квадратик другого цвета. Частичными мерами его уж теперь не удалить. Терапевтическими средствами положения не исправить. И тогда Тоник решительно разрушает созданное с таким трудом, вновь раскручивает кубик на мелкие цветные осколки.
Вот это упорство! — восхищается молодая красивая женщина, сидящая напротив Тоника. Вот это решительность! Так может действовать, конечно, лишь стопроцентный мужчина! Только самый настоящий ковбой-плейбой.
Ирэн предельно возбуждена. Ирэн оглушена, ослеплена. Ирэн расслабилась в любовной истоме. Стоп-кадр: портрет одалиски. Рисунок фломастером. Ню.
…Пустая тарелка стоит на столе перед Платоном Николаевичем. Напротив сидит Незримый Внутренний Редактор, его друг, его враг, его неотвязный двойник. Современный фламандский тип. Портрет работы неизвестного мастера. Сангвиник в аккуратно завязанном галстуке и в рябеньком пиджаке. Белейший воротничок перетягивает багровую шею чревоугодника.
Платон Николаевич мысленно вычеркивает весь эпизод с обнаженной. Платон Николаевич мысленно вычеркивает даже упоминание о «ню». Про себя он одевает Ирэн в соответствии с обстановкой торжественного приема по протоколу в фешенебельном ресторане «Матьяш пиллз», возвращает ее за стол, сажает между Антоном Николаевичем и Редактором, мысленно рвет рисунок фломастером, а также все рисунки Тоника на подобные темы и вариации, ибо прекрасно знает, что Незримый Внутренний Редактор все равно не даст их ни выставить, ни описать. Кхе!..
Чуткое ухо официанта опять склоняется к ветчинно-окороковым губам Фламандца. Черная бабочка порхает над скатертью. Фламандец-редактор плотоядно изучает новую этикетку. Редактор пробует что-то новенькое. Причмокивает. Дегустирует. Оказывается, не то.
Приносят еще, но и на этот раз Редактор сомневается. И на этот раз он не уверен.
Четверо удаляются. Четверо приближаются. Редактор причмокивает и вновь отвергает. Такая у них игра. Синхронные движения. Неясные условия. Непредугадываемые ходы.
Четверо движутся как один. Редактор пригубляет, кивает, берет в руки, постукивает ногтем по стеклу, изучает, еще раз пробует на вкус, что-то говорит.
А Тоник знай свое: сворачивает, скручивает, перекручивает кубик Рубика: крак! крэк! хряк! хрясть!..
Чудо-кубик! Игрушка века. Забава для всех: для маленьких и больших. Кубик-арлекин. Кубик-хамелеон. Кубик-оборотень. Сплошные превращения, не успеваешь глазом моргнуть: белого — в синее, синего — в желтое, желтого — в красное. Двадцать секунд — мировой рекорд.
Тоник крутит-вертит-вращает кубик, гоняет по граням цвета. Редактор рассуждает о литературе. Называет имена и произведения, загибает пальцы. Писатель слушает, внимает, исподволь поглядывая на Тоника — скоро ли у него там наконец получится? Пока же получается только вот что: на глянцевой, фасеточной, зеркальной поверхности кубика четыре официанта превращаются сразу в сто.
И вот их обслуживают уже сто официантов, и тьма народу вокруг, хотя ресторан почти пуст. И вот уже одно изображение дробится на тысячу. Тысяча одинаковых изображений-отражений, как в граненом стеклянном пасхальном яичке. Миллион одинаковых лиц. И вот уже Тоника не отличить от Антона, Антона — от Платона. Платона — от Фламандца. Фламандца от Редактора. Редактора от Писателя…
А тут еще сплошная неразбериха в семейных положениях, семейных отношениях, психологических осложнениях. Все разводятся — тотальное бедствие. Все тоскуют о том, что утратили: о молодости, любви, свободе. Кто о чем.
Все уже чувствуют и мыслят по-новому, а живут по-старому и никак не могут понять, что же это такое с ними творится.
И в то же время — все всё как бы знают теперь. Все ученые. Страшное дело. Сосиску им в рот!
Все всё вроде бы понимают.
То есть понять вообще ничего невозможно. Кхе!
Люди разучились удивляться, восхищаться, преклоняться. Люди не научились еще общаться на новом, естественном для них теперь языке. Устали люди. Объелись, а не насытились. Облились, а не утолили жажды. Кубик Рубика — единственная отрада. Почти естественная отдушина. Да где его достанешь в Москве? Спасибо Антону. Хороший человек. Добрый. Отзывчивый. Ну что ты!.. Клевый такой мужик…
— Между прочим, братцы, — в который уже раз перебивает Тоник Редактора, еще не кончившего рассуждать о жизни и о литературе, — надо все-таки совесть иметь…
И рвет своими молодыми зубами белое, жесткое, несъедобное, спрятавшееся под толстой пупырчатой кожей старое утиное мясо. Прихлебывает из бокала какой-то желтый пузырчатый безалкогольный напиток. Дает время созреть этой самой призрачной, неуловимой совести в душах сотрапезников.
Все с удивлением и интересом поворачиваются в сторону Тоника. Редактор вежливо-недоуменно вскидывает брови. Сидящая прямо напротив Ирэн Белокурая Переводчица шокирована. Вот-вот с ней случится истерика.
— Сколько времени можно собираться? — продолжает Тоник и делает несколько выразительных крупных глотков. — Он ведь там совсем один, стронци! Оголодал, охлял небось на больничных харчах… Тогда уж домой забрать его надо, что ли…
— Что за вопрос! Кхе! Надо пойти, навестить! — самым решительным образом поддерживает его Платон Николаевич. — Обязательно! Кхе! В ближайшее же время. На ближайшей же неделе.
Антон Николаевич тоже согласно кивает, прожевывая трудный кусок.
— Только чтобы железно, мужики, а? Без булды́!..
До доктора Вароша Антону Николаевичу удалось дозвониться только в девятом часу вечера.
— Ты где до сих пор пропадал? — раздался в трубке бодрый, приветливый голос.
Антон Николаевич не сразу даже узнал Петера. Давно не виделись, не разговаривали.
— Да тут, в подвальчике «Матьяш пиллз», — ответил Антон Николаевич, пытаясь догадаться, откуда это Петер Варош узнал о его приезде. — Прием был. Банкет по протоколу…
— Так я тебя жду.
Самое же непонятное и удивительное заключалось в том, что на этот раз Петер говорил совсем без акцента.
— Поздно уже. Встретимся завтра.
— Какой поздно!
— А где я тебя найду?
— Как выйдешь на набережную, сразу свернешь налево. Увидишь большой черный дом.
— Академия наук, что ли?
— Ну да, академия…
Повесив тяжелую трубку на рычаг, Антон Николаевич вернулся к поджидавшим его на улице. Участники встречи в «Матьяш пиллз» прощались. Дождь перестал. Сырая мгла опускалась на землю. Редактор в плаще и шляпе выглядел теперь маленьким, обыкновенным, даже, пожалуй, затрапезным человеком. Здесь, у подножья тонущего в ночной дымке моста, менялись все размеры, объемы, пропорции. Платон благодарил Редактора за радушный прием. Переводчица улыбалась всем сразу. Потом разошлись в разные стороны.
Антон Николаевич пошел налево, как и велел ему Петер Варош. Редактор — прямо через улицу, перпендикулярно мосту. Переводчица и Ирэн захотели проводить Платона и Тоника до гостиницы.
Когда, расставшись с женщинами у подъезда «Астории», двое последних поднялись к себе на этаж, кто-то догнал их и окликнул. Сгорбленная горничная в белом переднике показывала скрюченным пальцем в глубь коридора и лопотала что-то непонятное.
— Чего она?
— Не знаю, — сказал Платон. — Номер оплачен. Может, это твои дела с Белой Будаи? Кхе!
— Гляди-ка! Запомнил…
Тоник ухмыльнулся, довольный. Горничная залопотала еще проворнее.
— Будаи… Будаи…
— Сейчас, — сказал Платон. — Одну минуту.
— Айн момент, — перевел Тоник. — Туалет. — И захлопнул белую высокую дверь с бронзовой витой ручкой прямо перед носом горбуньи.
— Сколько сейчас? Кхе! Который час?
Часов нигде поблизости не было.
— Наверное, около девяти? Кхе!
Скинув пальто и велюровый пиджак прямо на кровать, Платон отправился в ванну. Вскоре оттуда донеслось жужжание электробритвы, неясное пение, и вот уже писатель Платон Усов, побритый, умытый и вытертый, вышел в одной майке и трусах, по-военному быстро натянул брюки, достал из чемодана чистую белую рубашку, надел ее и, втянув живот, принялся законопачивать подол, не догадываясь или просто ленясь расстегнуть пояс.
— Ты куда это собрался, стронцо?
Платон не ответил.
— Слышь? Тебе не надо туда. Я сам схожу.
Платон продолжал вслепую завязывать галстук, перекидывая и выводя конец на плотный узел, как это было модно несколько десятилетий назад.
— Слышь? Сейчас так не носят. Давай покажу.
— Это неважно. Кхе!
— Лучше садись роман свой пиши.
— Почти уже написал.
— Уже?
— Только записать осталось.
— Тогда кончай.
— Как раз сегодня и собираюсь. Кхе!
От Платона несло реликтовым шипром. Будто из парикмахерской.
— Это не тебя — меня вызывают, слышь? Кадр тут один наклюнулся. Есть договоренность. Ты будешь лишним…
Платон взглянул насмешливо. Тоник рассвирепел.
— Сказано — не ходи! Не лезь куда не просят. Поня́л? Ва фан куло!
Платон тем временем надел свой черный велюровый пиджак, застегнул на одну пуговицу, повертелся перед зеркалом возле шкафа, снял несколько ворсинок с лацканов, проверил ладонью качество бритья, пошевелил подстриженными усиками, остался доволен. Вид у него был торжественный и взволнованный.
— Это тебе туда незачем идти, Тоник. Номер ведь на мое имя. Кхе!
— Ну и дурак! Придурок… Рахит психованный… Террорист контуженый… Иди-иди…
Тоник по-заячьи дернул носом, на котором снова с некоторых пор красовался «бутон лямур». Поправил очки. От обиды и чувства собственного бессилия на глаза его навернулись слезы.
Горничная терпеливо ждала за дверью. При появлении постояльцев она тотчас сорвалась с места и почти побежала, мелко перебирая кривыми ногами в белых носочках. Красная ковровая дорожка кончилась. Резко повернув, коридор сменился бесконечно длинным переходом, ведущим как бы в другое, недавно, судя по всему, пристроенное здание. Скромный фасад небольшой старой гостиницы для иностранных туристов скрывал, по-видимому, значительные коммунальные ресурсы. Горничная резко остановилась у одной из дверей, будто у нее разом кончился завод. Они вошли.
Александр Григорьевич Скаковцев поднялся из-за стола навстречу. Возле самого окна с темными, но уже, по случаю позднего времени, просветленными стеклами, с совершенно убитым видом сидел на стуле Антон. Кожаное пальто на нем было расстегнуто. Кондиционер не работал. Мышиного цвета пиджак Александра Григорьевича висел, небрежно накинутый на спинку рабочего кресла. Рукава свисали так низко, что почти касались пола.
— Вот и прекрасно, что без опозданий.
Тоник вскинул запястье, обнажил часы с белым циферблатом и черными цифрами по кругу. Там, на циферблате, было написано: «Wostok». И совсем внизу, очень мелко: «17 jewels».
— Без десяти девять, — объявил во всеуслышанье Тоник.
— Так у тебя, оказывается, есть часы? Кхе!
— Ну!
— Почему же раньше молчал? — Платон взял Тоника за руку. — Покажи.
— Семнадцать джевелз, — сказал Тоник. — Фирма́.
— Семнадцать дьяволз?
— Джевелз, стронцо, — поправил его Тоник.
— Вот я и говорю, — сделал вид, что не расслышал, Платон. — И зачем столько? Кхе!
— Ты что, стронцо, по-английски не понимаешь?
— У меня никогда в жизни не было часов, — признался Платон.
— Пить не желаете?
Александр Григорьевич открыл дверцу встроенного шкафчика, выставил на стол три бутылки фанты.
— Я уже коротко проинформировал Антона Николаевича…
Александр Григорьевич заложил руки за спину, в задумчивости прошелся по кабинету туда и обратно.
— Да вы садитесь. Садитесь. В ногах правды нет… В общем-то, теперь можно уже не пускаться в пространные объяснения. Достаточно будет сообщить вам о принятом сегодня днем на расширенном заседании Коллегии окончательном решении по вашему делу и провести, что называется, его в жизнь… Если сможете, то постарайтесь все-таки понять, оценить нашу объективность и беспристрастность…
Пока Александр Григорьевич говорил так, Тоник рассеянно тыкал одним пальцем в мертвые кнопки пульта, чтобы хоть чем-то занять мешающие руки. Антон нервно крутил кожаный пояс пальто, а Платон, сосредоточив все внимание на блестящем носке своего лакированного туфля, чуть шевелил им и изредка клацал вставной челюстью.
— В прошлый раз, Антон Николаевич, мы договаривались о том, что вы примете безотлагательное решение относительно известного вам вопроса, касающегося двух известных женщин… Такового решения вы не приняли, но теперь это даже и не принципиально, поскольку наша точка зрения несколько переменилась… Вы же, Платон Николаевич…
— Насчет баб, Сань, ты зря, — перебил его Тоник. — От баб им обоим очень даже крепко досталось…
— Собственно, у меня по этой части — никаких претензий, — живо откликнулся Александр Григорьевич. — И отзывы окружающих самые благоприятные. И результаты проверки… Какие могут быть претензии? Всю жизнь каждый из них любил и был верен одной женщине. Вот, пожалуйста… Полный список ее имен… Фотографии разных лет… Никакой подтасовки… Все проверено досконально по отцовской и по материнской линиям — вплоть до авункулата…[73]
— По части вафанкулата, Сань, у них все нормально, — сказал Тоник. — Это я тебе точно говорю. А вообще-то ты прав. С этими стронци один сплошной вафанкулизм…
— Значит, обвинение в убийстве снимается? Кхе!
— Отчего же? — вкрадчиво возразил Александр Григорьевич, проводя ладонью от обширного покатого лба до острой, сходящейся на конус макушки, на которой курчавились как-то вдруг заметно погустевшие и потемневшие волосы. — Вы убили… Никаких сомнений… Убили идеал… Обобщенный, так сказать, образ… Убили в здравом уме и трезвой памяти и потому приговариваетесь. Обвинение, кстати, выдвинуло против вас пять пунктов: преднамеренное убийство, незаконное проживание под разными именами, отягощенное нарушением паспортного режима, перерасход энергии и засорение Каналов Связи.
— Как-то глупо приговаривать сразу троих по одним и тем же пунктам… Антинаучно…
Лицо у Антона Николаевича стало белым как мел. Было видно, чего стоило ему самообладание.
— Не троих, а двоих, — сказал Тоник, глядя исподлобья. — Я не в счет. Поня́л?
— Да, — подтвердил Александр Григорьевич, — одному из вас решено сохранить жизнь. — И, словно бы в подтверждение своих слов, он постучал по столу торцом карандаша, как это делал обычно профессор Грант Мовсесович Петросян. — Мы его оформим как Кустова. Собственно, все документы готовы. Осталось только, уточнить возраст. И конечно, уплотнить время за счет… Ну вы меня понимаете. Особенно вы, Антон Николаевич…
Тоник сорвался с места, принялся паясничать:
— Так что все, ребята. Аривидерчи… Гуд бай… Ва фан куло!.. Между прочим, я ведь предупреждал тебя, пи-исатель… Пеняй теперь на себя, лишенец…
— Какой же ты все-таки негодяй! — медленно, отчетливо, хотя и мелко дрожа всем телом, произнес доктор Кустов. — И вы тоже. Петер Варош… — ядовито усмехнулся он, не глядя в сторону Александра Григорьевича.
— Ну это лишнее… Взаимные оскорбления… Обвинения… Хотя, конечно, мне ваш обычай ругать друг друга перед ответственным испытанием… Перед экзаменом на… Это ведь вам не опыт в пробирке…
Александр Григорьевич привычным жестом попытался распрямить непослушные вьющиеся волосы. Только сейчас все трое заметили, что на нем белый медицинский халат. И руки в карманах. И большие пальцы не помещаются, торчат наружу.
— Я только хотел узнать, уважаемые… Ваши последние желания… И потом еще вот… Мы могли бы договориться о способе… Хотя он и не имеет принципиального значения… В любом случае это совершенно безболезненно. Полная анестезия…
— Дай-ка твой кубик, приятель. Кхе!
— Это ваше последнее желание?
— Да.
Тоник, вопросительно взглянув на Александра Григорьевича и не заметив возражений с его стороны, достал из кармана куртки кубик с отдельными вкраплениями инородных цветов на одноцветных гранях, которые ему так и не удалось устранить во время приема в ресторане «Матьяш пиллз». Платон повертел игрушку, что-то соображая, потом решительно сдвинул, несколько раз повернул. Крэк! Крэк! Крэк! — проскрипел кубик. И еще раз: крэк! Все цвета оказались на месте, каждый на своей грани.
Александр Григорьевич вопросительно взглянул теперь на Антона Николаевича. Он снял белый халат, бросил на стул, потянулся к своему пиджаку, хотя в комнате, пожалуй, за эти четверть часа стало только еще более душно. В то же мгновение Тоник, будто дикая кошка, в один прыжок достиг стола, схватил закрытую бутылку фанты и со всего размаха ударил Александра Григорьевича по голове.
Раздался такой звук, как если бы рубанули тесаком по кочану капусты. На пол полилась желтая пузырящаяся жидкость, и безжизненное тело Александра Григорьевича свалилось с глухим стуком.
— Ну что, мужики?..
Губы у Тоника прыгали. Руки не слушались.
— Оттащим?
Во время всеобщей растерянности Антон хотел было прихватить пиджак Скаковцева — чтобы тот не замерз, пока его будут тащить по улице, что ли? — но Тоник не дал, истошно заорав:
— Дурак? Не волочешь?
— Что? — не понял Антон Николаевич.
— Не трожь, говорю, падла! Положь на место!.. В больницу его! Скажем, что перепил. Сюда он теперь хрен вернется без этого своего пинджака. Без этого дребанного своего мундира он ничто, поня́л?
— Так куда его теперь?
— На Четвертый проспект Монтажников. Может, махнем его на того… Ну… на нашего… У меня там сестра знакомая… Договоримся…
Тоник подхватил стоявший в углу кабинета набитый пузатый портфель, хозяйским глазом осмотрел напоследок комнату, отвинтил от прибора какую-то красивую железяку, сунул в карман, взглянул на всякий случай в окно.
Платон и Антон схватили под руки обмякшее тело и поволокли в сторону лифта.
Обещанное выполняется. Желаемое осуществляется.
Трое направляются к стоянке машин, где белые «мерседесы» соседствуют с черными «волгами». Трое вышагивают по весенней, залитой солнцем маленькой площади Будапешта с белой скульптурной романтической группой в центре…
Трое вышагивают по весенней, залитой солнцем и талой водой Москве.
Тоник в фирменном блейзере — смуглое, худое, мужественное лицо крепкого парня, удачливого коммивояжера, плейбоя-сердцееда.
Антон Николаевич в тройке: весь с иголочки. Супермен от науки.
Платон Николаевич в черном велюровом пиджаке; шелковый бант на шее. Цветущий вид. Уверенный взгляд. Знаменитый писатель в расцвете славы.
А им навстречу — по улицам, мостам, площадям, эстакадам наперерез и не пересекаясь с ними, как бы сквозь них, по развязкам надземных, надводных, подземных путей сообщения — движутся их женщины, жены, любимые девушки в легких и ярких весенних платьях, в благоухании парфюмерных испарений, с влекущими, улыбающимися лицами, с подернутыми загадочной поволокой глазами. Они идут им навстречу, на встречу с ними, настоящими мужчинами, людьми дела, кавалерами успеха, красивыми, сильными и молодыми. Медсестра Ирочка — воздушная как пена — кадр что надо. Переводчица Ирэн — сдержанный спортивный стиль. Возлюбленная муза писателя Усова — эфемерное, бесплотное создание, сотканное из звуков музыки. Ну и так далее…
Они идут на свидание, с работы и на работу, в магазин и парикмахерскую, в суд и больницу. В любом случае, однако, они идут туда, где их ждет триумф. Они идут сочетаться законным браком, разводиться, судиться, принимать награды, жаловаться, любить…
Такой вот образуется парад-алле, оборотная сторона которого — скончавшийся после тяжелой продолжительной болезни, как принято писать в таких случаях, больной палаты № 3 отделения кризисных состояний.
Глаза бы на него не смотрели: сущий скелет. Высохшее тело мумии, резко выступающие скулы, глубоко проваленные глазницы, впадины на висках. Такого перед похоронами, если, конечно, имеются друзья, родные и близкие, то есть если есть кому хоронить, — еще приводить и приводить в порядок. А лучше тихо и незаметно, без пышных церемоний, отправить его туда, куда отправляются все в назначенный день и час.
Пускай мертвые хоронят своих мертвецов. Живых он больше не интересует. Внимание живых привлекают те трое. Живые с любопытством и завистью оборачиваются им вслед. Живые хотят походить на них. Хотя бы немного.
1981—1983