А как же! Ты вспомни, как дрожала рука, когда, будучи еще только учеником второго класса, ты, по примеру миллионов других, писал письмо Вождю и Учителю, чтобы поздравить его с днем семидесятилетия. В течение двух или трех дней ты не мог от волнения вывести до конца даже его отчество. Этот страх, соединенный с восторгом, был впитан вместе с молоком матери…
Ну что, пора?
Пора, Телелюев.
Тогда последуем дальше. Повернем бирюзовое волшебное колечко на безымянном пальчике Индиры, дабы переместиться еще на месяц вперед, в третью учебную четверть.
Постарайся вспомнить, когда и при каких обстоятельствах ты впервые попал в ту комнату на улице Горького — вернее, в девятиметровую часть большой комнаты, отгороженную тонкой фанерной перегородкой. Ведь именно в том закутке жила Индира с родителями. Входная дверь из коридора, если не ошибаюсь, представляла собой нечто вроде двух полудверей, выходящих в крошечный тамбур. Левая полудверь вела к ним, а за правой обитало враждебное племя родственников отца, так и не пожелавших признать невестку. Ненавистью, которую они испытывали друг к другу, была, кажется, насквозь пропитана хлипкая звукопроницаемая перегородка.
Я постучал…
Итак, ты робко постучал в левую полудверь — зашел под предлогом списать домашнее задание, скажем, по математике. Или по английскому?
Слишком спешишь, приятель.
Ну, разумеется, до того ты несколько раз звонил по телефону, вызывал Индиру из т р и д ц а т ь с е д ь м о й комнаты и долго ждал, пока ее позовут, пока она дойдет длинным коридором до телефонной будки наподобие телефона-автомата. Замирая от волнения, с выпрыгивающим из груди сердцем ты ждал, когда услышишь наконец ее звонкий, рассудительный голос рано повзрослевшего человека, которому твои маленькие детские любовные проблемы просто смешны.
Я не раз находил повод, чтобы зайти к ней.
Какое-то время, однако, она противилась твоему приходу.
Все-таки я своего добился.
Только потому, между прочим, что ей скучно и неинтересно было противиться твоей настойчивости. Ну да ладно. Так или иначе, получив ее разрешение, ты летишь стрелой вниз по улице Горького, побивая общесоюзные и мировые рекорды бега на средние дистанции, добегаешь до знакомого застекленного подъезда, непослушной рукой хватаешься за ручку входной двери, на негнущихся ногах поднимаешься по широкой полутемной лестнице, ведущей на второй этаж, в бывшие гостиничные номера, и тут, на повороте, на некотором возвышении обнаруживаешь освещенную изнутри телефонную будку — крошечную часовенку, откуда по временам до твоего дома доносится сладостный благовест, когда ты просишь позвать Индиру Индирову из 37-й комнаты, а чей-то, всякий раз другой, голос тебе отвечает: «Сейчас посмотрю». Ты ждешь и слышишь, как что-то токает и шуршит в трубке. Это голубь воркует с голубкой. Это в последний раз шевелится листва перед появлением заветной звезды в вифлеемском небе. Это шуршат одежды волхвов, склонившихся в безмолвном поклоне перед девой Марией, взирающей на беззащитное дитятко. Этот шум, шорох и шепот — ныне, и присно, и во веки веков: аминь!
Ты идешь по коридору направо, мимо вереницы очень похожих дверей — как бы мимо одной, все время повторяющейся, отраженной несчетное число раз в двойном зеркале. Мимо подвешенных в простенках тазов, электрических плиток, счетчиков и шипящих на полу примусов, керосинок и оцинкованных шаек, корыт, баков с грязным бельем — мимо бывших гостиничных номеров, где когда-то проводили свои холодные дни и жаркие ночи купцы, ревизоры, чиновники, проститутки, сутенеры, карточные шулера, просители, жалобщики, надзиратели, проходимцы — весь этот пестрый российский люд, стекавшийся в Москву по неотложным делам и заботам. Ты скользишь взглядом по верхним косякам темно-вишневых дверей из мореного дуба, где от старых времен сохранились овально-выпуклые жетоны с отбитой, отколупнутой кое-где белой эмалью — как бы эмалированные пасхальные яички с номерами комнат — и вот наконец оказываешься возле т р и д ц а т ь с е д ь м о й, тебе как раз нужной. Стучишь, робко приоткрываешь дверь: «Можно?» — ив этот миг твое сердце, точно лягушка, отчаянно дергается в горле всеми четырьмя лапами.
Никто не отвечает. Развернувшись левым плечом вперед, ты протискиваешься в этот узкий, тесный пенал с небольшим окном в далеком противоположном конце. Свет из окна ярко очерчивает темный профиль Индиры. Она сидит за столом и занимается. Она одна. Вся без малого двухметровая ширина комнаты занята драной тахтой, старым диваном, детской кроваткой, самодельным столиком, двумя венскими стульями и взгроможденной на какие-то другие вещи чертежной доской с кульманом. Посредине оставлен узкий проход, по которому один нетолстый человек, искусно маневрируя между вещами, может с трудом пройти из конца в конец комнаты.
Ты поражен, даже немного напуган этой теснотой и убожеством, но стараешься не показать виду. Здравствуй, — говорит Индира, — вот тебе тетрадь, только завтра перед алгеброй обязательно верни — ну что ты стоишь? — садись — не хочешь, как хочешь — до свидания…
А голуби слетают с крыши, и солнце поднимается над землей, и колокола неистовствуют, а ухо снова, как бы само собой, помимо твоего желания, припадает к дрожащей, звенящей мембране. «Попросите, пожалуйста, Индиру Индирову из 37-й комнаты…»
И вот ты уже приглашаешь ее к себе в гости, к чаю. Так посоветовали Мама, Бабушка и Дядя Рома, второй муж Мамы. Ты еще совсем недавно и мечтать, конечно, об этом не смел, а теперь вот не мог понять, откуда такое великодушие и единодушие в отношении девочки, которой они совсем не знают.
Мама ушла на родительское собрание класса. Там она должна была увидеть Ее родителей. Почему ты так волновался? Почему для тебя это оказалось сродни ожиданию первого поцелуя?
Вернувшись с собрания, мама сказала что-то очень нейтральное. Что-то очень сдержанно-неопределенное. Мама сказала что-то вроде: «У нее симпатичный отец инженер». И ни слова больше.
Когда-то примерно в таком же духе она высказалась о родительнице Красотки, тогда еще не второгодницы. Помнишь, что она сказала? «У нее совсем п р о с т а я, приятная мама».
Да, именно так.
Отныне все твои помыслы, действия и мечты стали связаны с именем Индиры. Вся твоя жизнь отныне протекала под знаком этого имени. Между большим и указательным пальцами левой руки ты сделал имитацию наколки фиолетовыми чернилами в виде буквы «И». После каждого мытья рук перед едой имитация становилась все более бледной и все более напоминающей настоящую наколку. Глянув как-то на твою руку, Дядя Рома спросил: «Так как же все-таки ее зовут?» Твое лицо залила алая краска. Ты ответил грубовато-вызывающе: «С чего вы взяли?» Дядя Рома только улыбнулся, а ты тотчас раскололся и назвал ее имя.
Поначалу Мама всегда отзывалась о людях хорошо. Иногда даже восторженно. Это никогда не мешало ей впоследствии круто переменить свое благожелательное отношение на прямо противоположное. Когда во времена маминой молодости Бабушка хотела отвадить от нее какого-нибудь кавалера, она говорила примерно так: «Он очень приятный молодой человек, но только у него совсем не мужественный подбородок». Этого всегда оказывалось достаточно, чтобы отбить у впечатлительной Мамы всякие чувства к «приятному молодому человеку».
Итак, Индиру пригласили к чаю. Что касается «наколки», то она не просуществовала и двух дней. Новую ты делать не стал. Этап тайных страданий кончился. Политическая обстановка в доме складывалась более или менее благоприятно. Твое чувство получило возможность перейти на полулегальное положение.
Никто над тобой не смеялся, не подтрунивал. Все готовились к чаю. Тебя посылали в кондитерскую за сладким. Твоя томная грусть находила отзвук и понимание в сердцах взрослых.
Долгожданный день наступил. Вы сидели вдвоем в столовой, или в вашей с Бабушкой комнате, или, скорее, в маминой, потому что именно там стоял магнитофон «Днепр-3», который от стеснения, неловкости и неумения вести разговор с девушкой ты поспешил включить. На одной из двух имевшихся в доме пленок были записаны «Буги-вуги», «Песня о бабочке и пчеле», «Истанбул — Константинополь нау»… Что еще?
Кажется, дуэт сестер Бэри.
Индира сидела рядом или напротив вся какая-то бесчувственная, на себя не похожая, страшно чужая, в клетчатом, цвета пожухлой травы платье из шотландки и в зеленой вязаной кофте. Ты метался от стола, за которым вы пили чай, к магнитофону и обратно, громко щелкал клавишами, похожими на черные ириски, перематывал пленку, включал воспроизведение, потом подсоединил большой тяжелый микрофон и предложил записать ваш разговор с Индирой. Магнитофон тогда считался диковинкой, какой еще недавно считался телевизор, и весил, как минимум, килограммов десять, и неузнаваемый звук собственного голоса, воспроизведенный скользкой, блестящей, быстро запутывающейся магнитофонной лентой, намотанной на большую, похожую на пропеллер вертолета металлическую катушку, мог поразить, конечно, кого угодно.
И вот что удивительно: ее живого голоса той поры ты совсем не запомнил — только тот, что был записан на магнитофон.
Что же там было записано?
Твои идиотские шуточки. Ее деланные смешки. Приглушенный стук чашки о блюдце. Гулкое эхо. Металлический тембр голосов. Твои петушиные интонации. Ее — низковатые, переливчатые, с растяжкой. Имитация кокетства. Эрзац веселого времяпрепровождения. Дань твоему гостеприимству. Попытка преодолеть собственное отчуждение и равнодушие.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Ну, говори.
— О чем?
— О чем хочешь.
— Я не знаю.
— Говори, о чем не знаешь. Уже все записывается.
— Правда?
— Честное слово.
— Интересно…
Примерно в таком вот духе.
А еще?
Молчание. Смех. Очень чисто, кстати, натурально записан, благодаря широким техническим возможностям первого советского магнитофона — тяжеленного лакированного сундучка с дергающимся зеленым зрачком, — предназначенного для широкой продажи населению. Его купил и принес в дом твой дядя Аскет, поборник и апологет технического прогресса. Однако ты имел замечательную возможность увидеть и услышать действие магнитофона несколькими годами раньше, поскольку Дядя Рома работал в Радиокомитете обозревателем. Это учреждение располагалось тогда на Пушкинской площади, и во время своих воскресных дежурств Дядя Рома иногда брал тебя с собой.