- Говорят, это финны были?..
Невинно-вопросительно, а мне показалось, что лживо-притворно прозвучал голос Витковской. Она по обыкновению все колышется своим маленьким телом над собственными коленями. Как тогда, после ареста мужа. Падает, ложится грудью на свои коленки - словно заведенная.
- Оставьте вы, какие там финны!
Витковская уловила непривычно резкий тон маминого голоса, так она с Витковской никогда не разговаривала.
- Чего от врагов ждать, - запричитала женщина, - от чужих, если свои вон что с людьми вытворяли?..
В этот вечер мама была сама не своя. Что-то происходило в ней, видимо, многое решившее на будущее. Не знаю, что она видела за тем, что продолжалось, проходило, не кончаясь - у нас у всех перед глазами. Своих родителей, сестренок, в дальнюю ссылку гонимых. Или в такой вот процессии полутрупов - нашего отца, слухи были, что видели и его в плену. (Даже что повесили его в Могилеве за то, что отравил немецких офицеров. Мама ходила в Дойничево к человеку, который будто бы видел это, оказалось, ничего он такого не видел и не рассказывал.)
Чего наверняка не знала наша мама, так это того, что ей придется разыскивать Женю уже в наших лагерях военнопленных, освобожденных из немецких лагерей.
Уверен в одном: с этого дня, с этого вечера она за нас бояться стала еще больше, но уже по-другому. Что-то вошло в нее, появилось -сильнее и властнее даже боязни, страха за семью.
Я же именно в этот день 7 ноября 1941 года бежал, не думая, куда бегу, через свой огород к зданию школы, держа в руке невесомый крестик, которым мама хотела вернуть нас Богу, и не первый на земле упрекал кого-то там: раз ты такой, тогда ничего от тебя не надо! А когда швырнул от себя крестик, не ощутив никакого освобождения руки от тяжести, возможно, понял: вину свою не отшвырнул, ее не отбросишь, будешь всегда носить в себе. Ведь это из-за меня убили человека!
То, что мама, как тогда говорили, «связана» с окруженцами, а позже - с партизанами, мы с братом об этом знали. И что ей там, в деревнях или в лесу (ходила туда как бы менять вещи на продукты), дают деньги, мед, сало, а она все это возит в Бобруйск, чтобы обменять на аптечном складе на «перевязочные материалы», на драгоценный стрептоцид. От нас не скрывала этого с самого начала, с лета 41-го. Видимо, понимая: если что, расплачиваться всем, а потому, сама, может, того не сознавая, искала и получала от нас согласие. Конечно, самое бурное и радостное согласие. Но вряд ли это ее успокаивало или утешало. «Ничего вы не понимаете, вам все это игра!» - такая была реакция ее на наш энтузиазм.
А в Глуше немцы устроили лагерь военнопленных. Сразу за поселком напротив электростанции и бани. Огороженный двумя рядами колючей проволоки, заметно расширяющийся в разнозначащие две стороны: аккуратные постройки для немецкой и «добровольческой» охраны и рвы-могилы позади погребов-землянок у леса. Пленных гоняли ремонтировать асфальтку, заготавливать лес, расчищая вдоль дороги «полосу безопасности», привычным для Глуши становился цвет плена -наши шинели, в ржавых пропалинах, с отгоревшими полами. Пилотки натянуты на уши. В лагере было много лошадей, но тяжеленные бочки с каменно-ледяной водой возили на людях: вцепившись в оглобли, в грядки, подталкивая телегу, волокли обмерзшие бочки, а ледяная вода, выплескиваясь, окатывала их от плеч до ног, да еще конвоир подбегал и бил прикладом за то, что рывками тащат. Били немцы, били «добровольцы», сами из вчерашних пленных.
И вдруг что-то произошло - не в Глуше, а где-то - пленных, как били на каждом шагу, так и продолжали бить, по-прежнему морили голодом, каждый день трупы закапывали у леса, но почему-то стали приводить в медпункт и аптеку - лечить. Вроде был какой-то протест Молотова, заявление союзников, Красного Креста - и вот результат. По вторникам человек 50-60 пригоняли к зданию аптеки, где в задних двух комнатках Эдик Витковский разместил глушанский медпункт, по нескольку пленных сначала запускали к нему через задние сени, затем с рецептами они шли в аптеку через парадную застекленную верандочку. Все в строгом порядке, хотя для истощившей этих людей болезни нужен был главный рецепт и основное лекарство - еда. Мама со своими помощницами -худенькой тихоней Франей и веселой толстушкой Ниной, - когда первый раз неожиданно привели голодных людей, с ног сбились, собирая в «материальной» и на кухне все, что можно съесть, чем можно поддержать силы человека: глюкозу, какие-то свои запасы еды.
К следующему вторнику в аптеке было уже побольше нужных «лекарств». Мы затащили туда все, что могли взять у себя дома: сыр, молоко, хлеб. Специально мама и бабушка наварили картошки, каши. И мамины помощницы что-то принесли. Но само так получилось, что ко вторнику в аптеку глушане, а то и деревенские начали сносить, что у кого имелось, дело приобрело совсем другой размах.
Немцы-конвоиры сами в аптеку не заходили, сторонясь грязно-вшивых серых шинелей, прогуливались во дворе, вдоль шоссе, у окон медпункта. Набивалось, скапливалось перед стеклянной аптечной стойкой по 20-30 человек, голодные люди старались, как могли, навести какой-то порядок, установить очередность - кому получать и тут же съесть, не вынося на улицу. Голодным безумием горящие или мертво покорные огромные глаза, выпирающий рот и зубы и эти по-бабьи нелепые, натянутые, казалось, уже не на голову, а на череп, пилотки - так больно было их видеть, на них смотреть. Стеклянная стойка ходуном ходила, все друг друга уговаривали не напирать, и все невольно прорывались вперед. Женщины с опаской посматривали на окна. И однажды произошло то, что не могло рано или поздно не произойти. Кто-то из пленных в рукаве вынес краюху хлеба, не выдержал и откусил на глазах у конвоира. Тот бросился к нему, выхватил хлеб и, подняв его, держа высоко, как улику, бросился внутрь аптеки. Женщины все это видели в окно, и, пока он пробивался сквозь сгрудившихся пленных, мы успели унести на кухню корзины, сумки. Мы с братом убежали в медпункт к Эдику и там затаились, а мама и ее помощницы (потом они весело рассказывали) углубились в обычную работу: старательно заворачивали какие-то порошки, отсчитывали капли. Конвоир застал их за этим занятием. От такой наглости онемел, закричал на маму, тыча куском хлеба чуть не в лицо, а затем двинул автоматом по вертушке так, что склянки посыпались.
Пленных тотчас вытолкали из аптеки, увели в лагерь. А маму через какое-то время вызвали в волость. Бургомистр Ельницкий, «тоже из кулаков», стыдил, укорял «мадам Адамович» за столь вызывающее поведение. И кто бы, а то - «умная и культурная женщина». (У человека свои представления были об этом.) В конце предупредил, передал то, что немецкий комендант сказал переводчику, фольксдойчу Барталю, а тот - бургомистру: еще такое повторится, и не будет ни аптеки, ни аптекаря!
Когда через две недели (одну пропустили) снова привели пленных на лечение, весь погреб был набит продуктами. Люди несли, уговаривали, просили: «Вы уж как-нибудь, Анна Митрофановна». Мама только запретила нам с Женей напрямую в этом участвовать (наши протесты только разозлили ее), и все продолжалось. Видя это, встревоженный фельдшер Эдик Витковский переместился со своим медпунктом в помещение бывшего радиоузла. Заваптекой приняла это как должное, так было даже удобнее, освобождались две комнаты под склад продуктов.
Неизвестно бы чем все окончилось - ведь десятки людей знали, участвовали в этом, но вскоре перестали пригонять пленных. Наверное, закончилось действие «ноты Молотова».
«Ангел-хранитель»
За войну я сделал не одно открытие в отношении своего не только «духа», но и тела, «организма». Например, что можно спать на ногах. Идти за кем-то, а следом за тобой кто-то (это когда мы целую ночь отрядом шли рвать железную дорогу), и, засыпая на ходу, даже сны видеть. Или: спать не всем телом (на снегу, на морозе), а отдельными его частичками, кусочками - теми, которые кое-как согреваются, когда с поджатыми коленями прижимаешься к спине перед тобой лежащего, а к твоей спине кто-то тоже прижимается (укладывались на снег плотно друг к другу). Засыпаешь на какие-то секунды, не больше, и спишь не весь, а только коленками, животом, подмышками - что чуть-чуть согрелось. Как бы и мозг отдыхает лишь теми частичками, клетками, которые отвечают за нагревшиеся места.
Если сон - это «брат смерти» или репетиция (многие об этом писали, давно), если мысли продвигаются в этом направлении, тогда лермонтовское «Не тем холодным сном могилы я б хотел навеки так уснуть» - на полпути к толстовскому: «Я умер - я проснулся. Да, смерть
- пробуждение!»
Пробуждаемся от суеты, с ее равнодушием или враждой на каждом шагу, устремляясь к тому, что Толстой называет любовью, общий исток которой - Бог. (А прежде, до пробуждения, жили «коленками», «подмышками», какими-то частями, а не всем существом.)
Правда, когда я перечитывал «Войну и мир» в 1941-м, совсем другие страницы романа волновали: поход Наполеона на Москву и как это у него не получилось. Однажды немцу-офицеру про это напомнил, когда он показывал нам карту, как будет взята Москва (дом у самой «варшавки», и немцы забегали к нам побриться, привести себя в порядок). Офицер сердито ушел «к себе» (в соседнюю нашу комнату), а когда собрался совсем уходить, на прощание постучал по лбу мне согнутым пальцем и пообещал: «Повесим!»
Ясно, что сегодня прочитываешь толстовские страницы другими глазами. Казалось бы, война должна была настраивать на мысли о смерти. Это не обязательно происходило. Как ни странно, но мысли о ней как бы откладывались на после, для мирного времени (то есть когда тебя, возможно, уже не будет). Слишком захватывали человека сами события, в том числе и главное событие: игра в кошки-мышки с этой самой смертью, грозящей постоянно, ежеминутно.
Глуша после прихода немцев оставалась на том самом месте, и люди в ней жили в основном все те же. А потому сохранились и очень ощутимы были, а иногда все определяли прежние отношения друг с другом, человека с человеком, соседа с соседом - внутри или поверх новых, принесенных оккупацией.