В партизанах — страница 11 из 34

Люди и на холодных ветрах войны как бы продолжали жить теми «теплыми» частями, согреваемыми человеческой близостью кого-то к кому-то, что установились прежде. Человек, семья (хотя бы и мы, наша семья) должны были погибнуть согласно новым нормам поведения, наказания, кары, но это не случилось, и именно благодаря тому, что действовали, срабатывали не до конца разрушенные прежние связи человеческой близости, которые и до войны кому-то помогали выжить, уцелеть. А ведь теперь было еще сложнее: на воспитываемую, накопленную до войны ненависть накладывалась новая, военная.

И сегодня вижу: как бургомистр Ельницкий лопатой с размаху бил мертвых - раздетых догола деревенских парней, которых привезли к комендатуре на подводах (их, безоружных, полицаи перехватили на пути «в партизаны» - так объяснили). Эти страшные тупые удары лопаты по неживым телам и есть гражданская война «внутри» нашей Отечественной.

* * *

В первом своем романе я «реконструировал» нашу войну под крышами со всеми подробностями еще свежих воспоминаний. С воодушевлением выжившего, как бы живущего после смерти. Свежи были и страсти, чувства, в том числе непреходящей неприязни или открытой ненависти к врагам (или тем, кого врагами считали). Многие чувства сегодня или притупились, или отступили, а то и переменились. Многие вещи уже не интересны, зато интерес обретают совсем другие стороны давних событий и поведений людей, в том числе и самых близких.

В этом ряду тот факт, что у очень даже активного подпольщика не замечал никакого чувства вражды, а тем более ненависти к немцам и их «пособникам». Не могу припомнить ни одного проявления такого чувства, хотя все время были вместе, - ведь это моя мама.

На чем же все держалось, крепилось? Как-то я воскликнул благодарно: «Ты, мама, артистка!» - а она, еще не освободившись от пережитого ужаса, когда все висело на волоске (и ее, и наша судьба, жизнь), слабо нам улыбнулась. (Только и оставалось поднести цветы «артистке».)

Не на ненависти держалось - так на чем же? На чувстве самосохранения? Возможно, но помноженном на создание материнской вины за все, что может случиться с детьми, с семьей. А семья состояла уже из десяти человек. Сбежались под глушанскую крышу аж две мамины сестры (Соня и Зина) - с детьми. С Соней муж ее Петя (он коммунист и должен был уехать из Парич, где жили до войны).

Ну, а если не сумеет отвести беду: раскроется ее - а через нее и детей, и шурина - связь с партизанами? И не то важно, по чьей неосторожности (десятки людей втянуты в подпольные дела). Что бы ни погубило - вина ее! Она сама пошла на это. Перед собой не оправдаешься.

У немцев на оккупированной территории был страшный противник -такие вот женщины. Они слишком многим рисковали, а потому проиграть в поединке с любым немцем, полицаем, доносчиком было слишком страшно. И самые порой незаметные, ничем вроде не выделявшиеся становились вот именно артистками поневоле. Иногда - великими.

Проиграла не она, наша мама, а все, с кем вступила она в невольный поединок: и бургомистр Ельницкий, и полицай Гузиков, и немецкий комендант, каждый из них что-то там защищал (свое новое положение, право на месть советской, их преследовавшей власти, интересы «великой Германии»), и только она спасала самое главное, без чего ей не жить, - детей, семью. А потому она смогла то, чего не сумели, не смогли они, хотя одним движением руки, словом - приказом могли ее уничтожить. И тем не менее проиграли они.

* * *

Вспомню здесь лишь три случая, когда спасения, казалось, не было. Но что-то произошло - порыв, в котором ужаса было не меньше, чем выдержки, - и погибель снова отступила.

Перенестись живой памятью в реальность того летнего дня 1942 года, того утреннего часа - возможно. И теперь стоит перед глазами. Но невозможно представить, что 50 лет из потом прожитого тобой - этого просто не было бы, жизнь оборвалась бы на 15, ничего, что было после! Зато можешь дорисовать в воображении, что говорили бы соседи: «погнали в комендатуру Адамовичиху с детьми», всех, и стариков тоже, нашли у них оружие, листовки. Затем увезли бы в Старые Дороги, там стационарно работали пыточные подвалы полевой жандармерии, СД. (Обычно туда увозили, и как проваливался человек, семья.) А вернувшемуся с фронта доктору Адамовичу рассказывали бы, как и за что его семью уничтожили, а он не понимал бы свою «Нюрку»: как она могла, зачем она все это делала? Разве война и без этой ее страшной жертвы не закончилась бы секунду в секунду в тот самый день, в какой она закончилась? На нашего отца не похоже. Но такая беда произошла с другой семьей, при этом мать спаслась, жива осталась. Ее муж, вернувшийся с фронта, тут же от нее ушел, его она тоже потеряла. И нехорошо ушел, попрекнув: к мужикам, мол, рвалась поближе, к своим партизанам!

«.Мы, мадам Адамович, должны сделать у вас обыск!»

Из спальни чей-то голос слышим и наступившую в соседней комнате («зале») страшную немоту. А в руках у нас - у меня, у Жени, у Сониного Пети - листовки. На белорусском языке стишата Кандрата Крапивы -довольно-таки дурацкие - про «паломанную вось» (сломанную ось): Берлин - Рим, фюрер - дуче, но мы только что веселились, читая их. Сунули их под матрац, страшную, смертельную улику, и вышли на тот голос и наступившую в соседней комнате тишину. В дверях, ведущих в кухню, застыл немец с винтовкой на плече, посреди «залы» стоит Гузиков, полицай в кожаном пальто и летчицком шлеме на голове, а перед ним наша мама. Сказал про обыск, а теперь смотрит на Казика Потоцкого (он нас поджидал, собирались вместе идти на работу - шоссе ремонтируем для немцев и этим спасаемся от высылки в Германию). Казик бледен не меньше, чем хозяйка дома. И видно, не зря, полицай подчеркнуто недружелюбно его спрашивает:

- А вы, товарищ Потоцкий, что здесь?

Казалось, что гитара, а коленки его, ударившись о стол, когда он подхватывался, дребезжаще загудели. (Что погнало старуху, его мать доносить: давняя бабья неприязнь к «подсуседям», подогретая подозрением, что ее сына хотят «опутать», женить на «разведенке» с дитем - Казик действительно скучно изображал ухаживания за маминой сестрой Зиной, - неужто это?)

Яйцеголовый от летчицкого шлема полицай не торопится с делом, ему приятно ощущать всю значимость своей роли и своего положения. Говорит уже нам троим, появившимся из спальни:

- Ваш товарищ по работе сообщил, что у вас имеется оружие, листовки. Я должен произвести обыск.

Нога его, сапог в трех метрах от кровати, от плетеной бельевой корзины (на высокой кровати сидит Соня с годовалой Галкой, похоже, что даже ребеночек онемел). В корзине, я знаю, две гранаты-«лимонки» (вчера Петя положил, а ночью собирался унести - сделал ли?).

Мама лишь под утро вернулась из лесу, с Мишей Коваленко ходила на встречу с партизанами, носила медикаменты. Миша - прямое начальство Гузикова, помощник начальника полиции. Вот так все переплетено, но что-то упустил наш Миша, донос прошел, проскользнул мимо него. И вообще год жизни на самом виду у довольно-таки доверчивых немцев, все-таки удачливо-благополучный, всех сделал излишне беспечными. Как не поддаться было и маме? Хотя она не раз и себя, и нас, а Петю особенно пыталась вернуть к грозящим опасностям: «Вам все игрушки!»

* * *

И вот грянул гром - не над крышей, а под крышей нашего дома.

Заговорила мама. Это были почти бессмысленные слова, ничего вроде не значащие в столь грозной ситуации, но пока они звучат, Гузиков стоит и слушает и ничего не предпринимает. А мама говорит, говорит, как бы сама до конца не веря в ужас случившегося (вот она, та минута!).

Вылетают слова о том, что кому-то завидно, что мы, такой семьей, не дохнем с голоду и что был бы дома Михаил Иосифович, может быть, постеснялись бы, он столько для всех делал.

Я смотрел на маму так, как смотрел в детстве, испепеляемый ознобом болезни: она спасет, она всегда спасала, она не может не спасти!

Но вот мама замолкла. Мы стоим обреченно, на пороге истукан-немец, а среди комнаты человек, от которого все зависит: сейчас сдвинется с места, и все покатится к страшному концу. А мама молчит. Почему, почему она молчит?

И тут она вдруг упала на стул, руками, локтями на стол и зарыдала. Страшно и безнадежно. Как же она рыдала! Женя подошел, взял ее за плечи:

- Не надо! Мама, ну, не надо!

Что не надо? Что надо, не надо? Я готов был оттолкнуть брата. Только мама знает, что теперь надо, что может спасти.

Она плакала искренне, искреннее не бывает, но в то же время она знала, что слезы ее и должны быть искренние. (Когда все кончится, она воскликнет: «Господи, как я только выдержала!») Удивительно ли, что не устоял бедный Гузиков? Он, кажется, этого не ожидал, не готов был к тому, что вот так рыдать будет перед ним жена доктора. И он вдруг сказал:

- Да, от Гузикова зависит, мадам Адамович. Я не стану наносить оскорбление семье доктора. Только надо лучше друзей выбирать. (И кажется, посмотрел на диван, откуда только что согнал Казика Потоцкого.)

Что, если бы этот человек (тут уже не наши, а его интересы, судьба) мог знать, что, не обыскав наш дом и не погубив тем самым нашу семью, он готовил, приблизил страшное уже для него самого событие? Через полгода большинство глушанских подпольщиков ушли в лес, к партизанам, и в эту же ночь с 3 на 4 марта 1943 года партизаны увели с собой, выкрав у немцев из-под носа (как зимой волки собаку выкрадывают от самого порога хозяина) всю полицию. Подготовил это, конечно, Миша Коваленко и его группа в самой полиции - они в ту ночь все стояли в карауле, и остальных двадцати трех полицейских взяли «тепленьких», сонных. Когда их вели через лес, Гузикова зарезал партизан (алтаец, сам из власовцев) Федя Злобин: ему сказали, что именно этот полицай убил его друга Никиту Храпко, и кожанка на нем Никиты, и десятизарядка была у него Никитова.

Караул не уследил, как длинным тесаком Федя ударил Гузикова в живот

- туг же, в колонне угнетенно-покорно стоявших полицейских. Но с остальными произошло нечто похуже. (В их числе и Владик Ивановский, мой почти одногодок, когда я, радостно-возбужденный, подошел к ним -в том ночном уже партизанском лесу, - он так и вцепился, чтобы хоть мне рассказать, что в полиции он всего лишь месяц, это мать его уговорила, и только чтобы в Германию не забрали.) Их угнали куда-то отдельно от нашего обоза, а когда налетели немецкие самолеты и взялись нас бомбить, полицейских (так рассказывали) заперли в каком-то сарае, чтобы они не разбежались. Но оттуда они так и не вышли, и лишь позже мы узнали, что произошло: лежали там дрова, и кому-то из начальников охраны пришла идея - пусть сами кончают себя. Сказали полицейским: «22 - это перебор, дальше поведем только половину, сами вот этим (поленьями) решите, кому жить, а кому нет». Слушали сквозь стены, как внутри это происходило, а затем вошли и перестреляли «победителей турнира» (так это называли с недобрым смехом).