В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории — страница 12 из 64

это, а вот как раз этого у него никогда не будет. Человек, особенно маленький, интуитивно понимает все, и он знал, что нам с ним не по пути. Интересно, кем он стал, когда вырос, – бомжом, олигархом? Только не инженером, для инженера в нем было слишком много страсти… Когда главный хулиган говорит «я тебя люблю» – это вообще-то немалое счастье.

За садиком ФИНЭКа Гостиный Двор (вот где счастье – купить на галерее джинсы у спекулянта), напротив ресторан «Метрополь»: парадная красота, лестница, «как в музее», салфетки накрахмаленные, свернуты в конус, папа водил меня сюда есть киевские котлеты. Папа рассказывал: в конце XVIII века здесь был построен доходный дом, – вкусная котлета, детка? – затем известный петербургский ресторатор Немчинский открыл здесь ресторан «Гостиный Двор», затем обанкротился, и ресторан перешел в руки «Санкт-Петербургского товарищества официантов и поваров», – ешь, детка, – а с 1931 года заведение уже было государственным – тут папа вздыхал, а я ела киевскую котлету, метрополевские котлеты были огромные… В «Метрополе» у меня была свадьба, типичная свадьба пела и плясала. «Метрополь» считался престижным, солидным, ленинградская номенклатура его любила, жених был из номенклатурной семьи. Платье с трехметровым шлейфом, шлейф несут две подружки, и все, что полагалось на номенклатурную свадьбу, с чем мои родители тактично смирились – лучший в городе тамада, лучший в городе каравай, лучшее в городе пшено или какое-то другое зерно, которым нас обсыпали, как куриц, – и сто человек моих близких друзей скакали под украдкой заказанную «Хаву Нагилу», номенклатурные гости тактично смирились… Теперь мы в «Метрополь» не ходим, там стало глупо. Только иногда в кулинарию: знаменитые пирожки, и паштет, и печенье «Суворовское», все ленинградцы его знают – на нем сверху шоколад. А вот торты в «Метрополе» не очень, слишком «советские» – бисквит и много крема.

Чтобы с Садовой попасть к Катькиному саду, не выходя на Невский, можно пойти по переулку Крылова. Переулок Крылова, дом 3 – Очень Важный Адрес. Трехэтажный желтый дом, когда-то самый важный адрес, ОВИР Центрального района. Сколько волнений здесь было, сколько страстного мелкого жульничества – получить разрешение на выезд в Америку! в Париж! в Германию! – получить новый паспорт, не сдавая старого, получить два новых паспорта, съездить по новой визе в старом паспорте, – когда-то весь мир начинался здесь, на Крылова, 3. Вышли к Катькиному садику, к Публичке. Я впервые пришла в Публичку юным гордым кандидатом наук: потеряла автореферат своей диссертации, а в Публичке он как раз имелся, в Публичке его не потеряли. Вошла в тот корпус, который построил Росси, отдала фотографию 3×4, оформила билет, получила на входе какую-то бумажку, сделала копию своего автореферата, прониклась духом Публички (я тут, в этих стенах, как Державин, Гнедич, Стасов, Кипренский, Крылов, Батюшков, Дельвиг), прочитала на памятной доске приказ первого директора Публички: «Истинная цель открытия книгохранилища состоит в том, чтобы всякий, кто бы он ни был, мог требовать для своего употребления всякого рода печатные книги, даже и самые редкие, коих в частном состоянии трудно иметь, а иногда, по обстоятельствам, и отыскать нигде невозможно…», и, как героиня «Москва слезам не верит», которая хотела «познакомиться в приличном месте», отправилась в курилку. И там, в курилке, смяла и выбросила «какую-то бумажку» в урну – она мне мешала красиво курить. А на выходе из Публички – ой. Не выпускают! Говорят: «Тут у нас Храм Науки, а вы! Выбросили бумажку! У нас посещаемость 1 300 000 человек ежегодно, и ни один! Из них! Не выбросил! Бумажку!» И я в обратном порядке – в курилку, в урну, ворча «это же не Остромирово Евангелие, не Синайский кодекс, не библиотека Вольтера, это всего лишь какая-то бумажка», вытащила мусор, нашла в окурках свою бумажку, разгладила, вымыла и долго сушила на батарее. Как дура… Если у Катькиного сада перейти Невский, через пару минут будет Книжная Лавка Писателей. Когда я вижу свои книги в витрине, я стою-смотрю-и-думаю: «Счастье-счастье-счастье».

Рядом с Катькиным садом Аничков дворец, а там… о-о!.. Там дорога к медали Филдса (аналог Нобелевской премии для математиков) – знаменитый математический кружок для одаренных детей, выпустивший Перельмана и прочих гениев. Там воздух густой и напряженный, в воздухе витают надежды, там родители вдохнули и затаили дыхание: маткружок – городская олимпиада – всесоюзная – международная – пуск!.. Папа говорил, такого высокого уровня раннего математического обучения не найти во всем мире, культурные ленинградские семьи ценили этот кружок, как будто это Гарвард. Когда-то давно, девочкой, я спросила Гришу Перельмана: «что вы там делаете?»… я вертелась, корчила рожи, закрывала глаза, а он все рассказывал, как решил задачу, как будто смотрел не на меня, а в себя, а там – задача… Взрослой я несколько лет провела в коридоре маткружка, хранилась там в раздевалке, как тапки, – ждала сына, пока он решал задачи. Вела своего гения домой по Невскому, по Аничков у мосту, нервно спрашивала:

«Сколько ты сегодня решил задач? Ты больше всех решил? Ты был первым?» (ну, как бы нам сразу в Гарвард, или пока в Аничковом дворце порешаем), на Аничковом мосту останавливались, смотрели на Фонтанку – это было сто тысяч раз, и сто тысяч раз сын говорил мне: «Мама, красота?!! Красота важнее задач».

Перешли Аничков мост – на углу Штакеншнейдер. То есть дворец Белосельских-Белозерских архитектора Штакеншнейдера, эклектика, красивый, как… как моя жизнь в Питере. А мы всегда говорили «Штакненшнейдер», мы же с Питером «на ты». Тут, можно сказать, прямо на улице, на Невском у Штакеншнейдера была моя вторая свадьба. На Невском напротив – ЗАГС Центрального района: забежали по дороге на работу, расписались в книге, на Невском, у Штакеншнейдера, поцеловались, и – а где свидетельство о браке?! Забыли в ЗАГСе. Опаздывали, решили: потом возьмем, когда понадобится. Понадобилось через два года, когда сын родился.

От Штакеншнейдера два дома по Невскому, и направо – улица Рубинштейна – прижилось название, даже моя мама, которая жила здесь с рождения (и в школе училась с Довлатовым, и он на нее поглядывал, мама была красивая, и сейчас красивая, роман у нее был с папой, но поглядывали на нее и Довлатов, и Рейн, и Бродский, Питер устроен как Пухова Опушка – все-все-все друг с другом знакомы), никогда не называет Рубинштейна Троицкой.

В пяти минутах от Невского по Рубинштейна – мой дом, Толстовский дом, один из самых знаменитых домов в Петербурге: северный модерн, три соединенных ренессансными арками проходных двора, первый двор выходит на Рубинштейна, третий – на Фонтанку. Во дворах фонари 1911 года – эти фонари блокаду пережили, галереи, эркеры, в третьем дворе у нас зимой стоит елка. В советское время здесь любили снимать кино, выдавая дворы Толстовского дома то за один европейский город, то за другой. Еще здесь снимали «Зимнюю вишню», но у нас нет таких, как в этом фильме, маленьких отдельных квартир. В нашем доме огромные квартиры, в советское время здесь жили известные люди, к примеру, Эдуард Хиль; но в основном это были коммуналки.

В нашем дворе всегда есть «посторонние»: художники с мольбертами, стайка туристов, задающих экскурсоводу вопросы про северный модерн, и архитектора Лидваля, и про жизнь, например, почему во дворе между «лексусом» и «мазерати» стоят раздолбанные «жигули». Почему, почему… потому что в этом доме еще остались коммуналки… Когда рекламируют квартиру в «новом элитном доме», приводят аргумент: «Вы будете жить в однородном социальном окружении». Это означает, что рядом с нами не будет людей беднее нас, не будет бомжа, хирурга из детской больницы Раухфуса, пожилой учительницы, бабушки, которая по этому двору в блокаду саночки возила. Людей богаче нас тоже не будет, ни одного нефтяного магната. Рядом окажутся только люди, у которых ровно столько же денег, что у нас, и все вместе мы будем – в социально однородной среде, как в манной каше без комков. Совсем не то у нас, в Толстовском доме! В нашем элитном, элитном, элитном доме полно странностей и противоречий, у нас на одном этаже позолота и мрамор, здесь живут «богатые», а на другом – коммуналки, и кто там только ни живет – милиционеры, модели, врачи, программисты, безработные. У нас здесь представлены все варианты жизни; Толстовский дом, как Ноев ковчег, – есть всё.

В новом доме с однородным социальным окружением нет прошлого, нет дружб длиною в жизнь, ссор и романов, любви и предательства, а у нас, а здесь… Как говорил Райкин: «А у на-ас… а зде-еся…» У нас бывает забавно: охранник открывает респектабельному господину дверь «лексуса» – «пожалуйста, Владимир Иванович», а мимо задумчиво тянется сосед в отвисших тренировочных штанах образца 1975 года с помойным ведром в руке и, отталкивая охранника, говорит: «Вовка, дай прикурить». Владимир Иванович дает, потому что он – Вовка-морковка. Они раньше в одной коммуналке жили, в одном классе учились и неизвестно, кто у кого списывал.

Напротив Толстовского дома в Щербаковом переулке («на Щербаке») – сквер, в этом сквере гуляли с Алисой Фрейндлих (мой папа в юности за ней ухаживал, говорил, она уже тогда была особенная), она с внуком, я с сыном, я кричала сыну «холодно, ты совсем голый, надень шапочку!», она сказала «мне кажется, можно без шапочки». В сквере стоит памятник Михаилу Малевичу, «выдающемуся экономисту, вице-губернатору Санкт-Петербурга», я хожу здесь каждый день и иногда (не каждый раз, мы ведь не близко дружили) думаю – «Миша». Мы не близко дружили, но Мишин сын назван в честь моего папы – так вышло. Все мы в Питере связаны, перепутаны, передружены.

И все мы в Питере связаны, перепутаны, передружены, и в каждом любом месте я смеялась, целовалась, выходила замуж, в Порт-Морсби (хотя он всего-то отделен от Австралии проливом Торреса) так бы не было. Я не знаю, как жить там, где не в каждом любом месте смеялся, – может быть, и хорошо, я не знаю. Думаю, без Питера чувствуешь себя голым, ну, может быть, не совсем голым, но без шапочки.