Языки копоти по ирреально родным стенам цвета бочкового кофе, и по ним, словно вышибленные зубы, черные дыры, дыры, дыры, дыры… Ни одной даже рамы. Подальше влево у бетонного крыльца по вечерней пыли какие-то восточные люди бродят вокруг бесконечного прицепа с откинутым бортом, открывающим многочисленные желтые дыньки, выглядывающие из мятой соломы.
Я свободно мог бы вспомнить, что и в какой из черных дыр, не выпускающих на волю света, когда-то творилось, но от искусственного напряжения меня начинает мутить. Я вперяю в черные прямоугольники грозный взор шарлатана, умеющего взглядом исцелять рак и передвигать поезда, и – окна с еле слышным треньканьем затягиваются стеклами, за ними вспыхивает свет, клавиши паркета разбегаются по всем углам ксилофонной трелью – остается плюнуть и растереть их мастикой, отчего они в иных местах обретают прямо-таки гранатовую глубину. В общих кухнях начинают теплиться неугасимые ради экономии спичек голубые газовые лампады, жирные дюралевые баки вспухают объедками, приподнимая набекрень крышки, худой носатый венгр со своей венгеркой, оба блеклые, как моли, принимаются вдвоем целый вечер варить одну сосиску, приближаются оба негра – один тонкий, пепельный, отрешенно колеблется в недосягаемой вышине, другой небольшой, очень черный, порывисто улыбается всем встречным. Скользит крошечная вьетнамочка, легкомысленно распевая «мяу-мяу, мяу-мяу», покуда ее хрупкий вьетнамец черным глазом подглядывает через сточную дыру в подвальном душе за нашими невероятно, должно быть, в сравнении с их заморышами пышными девицами, но они заслоняются лопатой. Грустно-улыбчивый кореец с глянцевым журналом в руке деликатно разыскивает меня, чтобы показать, как туристическая группа почтительно вглядывается в огороженное место, на котором маленький «отец-вождь» товарищ Ким Ир Сен когда-то поставил на колени маленького японца, обидевшего корейского мальчика. Подвергнуться пропагандистскому воздействию посланца Народной Кореи любопытства ради согласились бы многие, но ему почему-то нужен именно я. Наши остряки в свою очередь набрехали ему, что во время полночного гимна в Советском Союзе полагается стоять навытяжку, и все под разными предлогами заглядывают в их комнату полюбоваться на этот почетный караул, где кого застал удар оркестра: «Союз нерушимый, сижу под машиной»… А вот и мы с моей будущей женой, еще не до конца сломавшие стену дружбы, треплемся у ее комнаты (глаза говорят больше, чем губы), а мимо нас проходит в умывалку с тазом в руке гэдээровская брунгильда в зеленом балахоне и одних только черных рыцарских колготках – это задолго до Аллы Пугачевой. Еще с полгода назад мы бы сделали вид, что не замечаем ее, но сейчас уже улыбаемся друг другу. Катька даже решается рассказать, что в умывалке немка раздевается совсем, тогда как остальные – только сверху.
Что-то бредень мой захватывает все экзотическую рыбу – вот два пузатых немца, вернее, один пузатый, веселый «Швейк», женатый на казашке Фатиме, которая, будучи беременной, досиделась ночами за прокуренными картами до того, что отекли ноги; а другой, тощий, белесый Ганс, попросивший вернуть ему пятнадцать копеек за кефирную бутылку, – ему, дескать, летом потребуются деньги на поездку в Сталинград – разыскивать могилу отца. Мы выслушивали со сложным чувством: отец, конечно, дело святое… Но ехать туда, где он наворотил таких дел… Да еще просить деньги за бутылку, которыми каждый из нас был бы только рад поделиться в качестве хоть маленькой контрибуции…
Что-то всё глупости всплывают из глубины. Но умное-то было еще вдесятеро глупее.
Я заглянул на задний двор, где мы рубились в бадминтон, – там красовалась импровизированная мусорная куча, современная, яркая и пестрая, как праздничная толпа. Это и была сказка о загранице – тамошний мусор казался нам праздником.
Хватит Детской, пора к Среднему.
Не такая уж, оказывается, и громадная громада кинотеатра «Прибой» – на крыше ржавеют сварные буквы «К И Н О Т Е А Т Р», но брошенный у ступеней, как плуг, якорь блестит черной краской. Меркнущий глаз успел схватить какой-то пасьянс: «Кожаная мебель», «thermex», «Выставочно-торговый зал „Демос“». Да мы и тянулись-то больше к старым фильмам в ДК Кирова, в «Кинематограф», тогда еще не заслоненный мелкой кирпичной гармошкой «Hotel „Gavan“», поглотившей скромное чугунно-стеклянное чрево Гавани «Стеклянный рынок».
Мы чувствовали: если фильм дожил до наших дней, значит, что-то из реки времен он вынес. А что останется от нас, еще очень большой и очень грустный вопрос – борьба с прошлым с тех пор развернулась в индустриальных масштабах: от небрежения к истреблению.
Когда во время Октябрьского переворота в Москве артиллерийским огнем изувечили Кремль, эстет Луначарский в знак протеста пытался выйти из правительства. И впоследствии с восхищением вспоминал, сколь мудро его распек Владимир Ильич: красота эксплуататорской старины – ничто в сравнении с той красотой, которую создаст освободившийся пролетариат.
Ничего сравнимого с Кремлем освободившийся пролетариат вроде бы не создал, но памятник своему вождю перед Финляндским вокзалом вбил. Однако и этот Медный пехотинец недавно пал жертвой мести освободившегося от большевистского гнета народа. Взорвавшие скульптуру радикалы решили следовать рецепту глупого начальника из прекрасной пьесы Григория Горина «Забыть Герострата!» – восклицать как можно громче: «Забыть Ленина! Забыть Ленина! Забыть Ленина!» Молодежь тогда уж точно убедится: Ленин действительно бессмертен.
Нужны не новые взрывы, а новые памятники жертвам красных расправ. Как-то показывал потрясающий шемякинский памятник напротив Крестов сыну испанского коммуниста – пустой глаз черепа был залеплен мороженым: так повеселились наши юные соотечественники. А дивный памятник зодчим Петербурга – рабочий столик с разными милыми предметами старины под аркой – и смотреть не пришлось, арка была пуста. У кого-то не отсохла рука сломать, у кого-то – принять в переплавку…
Зато бесхитростного вандализма, мне кажется, в последние годы стало поменьше. Похоже, мы и впрямь шагнули в цивилизацию. При старом режиме, ежели вдруг возникала нужда позвонить из уличного автомата, то в первом какими-то сволочами непременно оказывалась вырвана вместе с кишками телефонная трубка, во втором разбит диск, а если в третьем были всего только выбиты стекла, написано на стене или на пол, то ты мог считать себя счастливчиком. Да и сами надписи были чрезвычайно скудными в рассуждении как смысла, так и почерка. Зато в демократическом Петербурге при невероятно усовершенствовавшихся технических средствах – пульверизаторах – эти наследники Сикейроса из своеобразной деликатности покрывают виртуозной вязью все больше ставни закрытых магазинов. Правда, двор вытесненного в подвал некогда знаменитого магазина Старой книги на Литейном они покрыли росписями такой вышины и густоты, что в этом уже начал ощущаться некий Большой стиль, некое лицо эпохи.
И тем не менее я имел одно виденье, непостижное уму: я подхожу к Зимнему дворцу и вижу, что над его кровлей развернулась грандиозная надпись – «БИЗНЕС – ЭТО ИСКУССТВО!» А в Георгиевском зале обнаруживаю элитный ресторан. А в Рембрандтовском – фитнес-центр. А…
Но, конечно же, у нас это невозможно, никто не посмеет покуситься на нашу национальную гордость! И тем не менее, когда идешь по Мойке от Невского к Исаакиевской площади, за памятником Николаю Первому, над нордической крышей бывшего германского посольства открывается колхозная теплица. Зачем, почему именно здесь, ужели в огороде для репы нету места?
А почему бы и не здесь? Как бы ни была прекрасна и, простите, священна эта площадь, вероятно, в какие-то списки нацгордости она все же не входит. Но тогда уж тем более в них не входят рядовые архитектурные массы исторического центра. Ну что из того, что сюда когда-то с рукописью Достоевского прибежали Григорович и Некрасов, восклицая: «Новый Гоголь явился!», а здесь были написаны «Алые паруса» и отсюда же под конвоем увели Гумилева. А по этим улицам с топором за пазухой проходил Раскольников. А у этого моста привидение с преогромными усами показало коломенскому будочнику такой кулак, какого и у живых не найдешь. А здесь народоволец Николай Морозов под наблюдением жандармов дожидался свою возлюбленную Ольгу Любатович…
Тот, кто разнес телефонную будку или нацарапал на штукатурке краткое ругательство, отнял у нас только деньги. А тот, кто уничтожил старое здание, нарушил сложившийся городской ландшафт, – тот уничтожил послание из прошлого, уничтожил декорацию, на фоне которой разыгрывались исторические драмы, в том числе вымышленные, литературные, а значит, еще более реальные для исторической памяти. Для драгоценной для каждого человека связи с вечностью необыкновенно важно ощущать, что его жизнь протекает в тех же декорациях, что и жизнь самых значительных его предшественников.
Даже обычный доходный дом времен Достоевского или Мусоргского – один из ликов эпохи. И даже советский конструктивизм или ампир времен Зощенко или Шостаковича – это тоже эпоха. А стеклянный аквариум или пузырь без роду без племени – он не посылает нам никаких сигналов ни о времени, ни о стране, если даже в нем прекрасно работают вентиляция и канализация.
Цивилизация против варварства – звучит очень пышно. Но каждый раз, когда я вижу, как исполненная поэзии историческая декорация стирается ординарностью, мне на ум приходят бесчисленные примеры, как «цивилизованные» народы стирали с лица земли неповторимые «варварские» культуры.
Как бы нам остаться варварами?… Ведь современная цивилизация – это движение от дикости к пошлости…
Дмитрий БыковЕлагин остров
Двухстопный анапест в русской поэзии берет начало от Пушкина, как практически всё у нас, – «Пью за здравие Мэри, милой Мэри моей». У Барри Корнуолла в оригинале размер более шаткий: