В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории — страница 22 из 64

Here's a health to thee, Mary,

Here's a health to thee;

The drinkers are gone,

And I am alone,

To think of home and thee, Mary, —

и эпиграф из Бернса (Here's a health to thee, Jessy).

С тех пор как Тарановский открыл, а Гаспаров подробно исследовал один из важнейших «механизмов культурной памяти» – семантический ореол метра, – за каждым стихотворным размером закреплен свой набор мотивов. В этом смысле двухстопный анапест не то чтобы самый употребительный размер в моей практике, но чувства, который он у меня вызывает, больше всего нравятся мне самому. В XX веке этот размер – прежде весьма редкий – распространился широко, ибо поводов хватало; ключевыми я назвал бы три текста. Первый – стихи Иннокентия Анненского, которые Кушнер считает самыми удачными во всей парадигме:

Полюбил бы я зиму,

Да обуза тяжка…

От нее даже дыму

Не уйти в облака.

Эта резанность линий,

Этот грузный полет,

Этот нищенский синий

И заплаканный лед!

Это в самом деле изумительно современный – а точней, вневременной – текст, который даже самому опытному читателю мудрено было бы датировать 1906 годом; скорей уж я подумал бы на семидесятые, явно постпастернаковские. Два других наиболее влиятельных случая, определивших тематику двухстопного анапеста на век вперед, – «Я убит подо Ржевом» Твардовского и «Вакханалия» Пастернака, стихотворение в высшей степени загадочное, потому что оно гораздо шире темы, заявленной в названии и автокомментарии; дело, разумеется, не в интеллигентской московской пирушке после премьеры и даже не в пастернаковском автопортрете, скрытно туда помещенном («В третий раз разведенец, и, дожив до седин, жизнь своих современниц оправдал он один»). Однажды крупный композитор, человек весьма желчный, относящийся к попыткам истолкования музыкальных опусов с тем же раздражением, что и живописцы – к так называемой «литературщине» и «сюжетчине», мне пояснил: нельзя объяснить, про что соната, – соната про то, как главная тема разговаривает с побочной. Вот и «Вакханалия» про то, как двухстопный анапест переходит в четырехстопный ямб, про то, как первые четыре главки – служба в церкви, премьера, языческое пиршество – сменяются утренним беспамятством, как бы посмертным. «Цветы ночные утром спят», – это ведь те самые цветы, которые у гроба Юры Живаго «как бы что-то совершали», то есть очищали память, отпускали душу, стирали прижизненный опыт. Отсюда «Состав земли не знает грязи». Наиболее точно воспринял этот опыт все тот же Кушнер; хорошо помню, кстати, как в слепаковской кухне, о которой ниже, я ее убеждал: смотрите, ведь есть же у Кушнера только своя, чисто личная тема! «Не помнит лавр вечнозеленый!» И Нонна Слепакова – которая на самом деле Кушнера очень любила и среди современников считала ближайшим, – демонически улыбаясь, мне процитировала: «Прошло ночное торжество, забыты шутки и проделки, на кухне вымыты тарелки, никто не помнит ничего». Тьфу, блин, действительно.

Какая долгая разлука!

И блекнет память, и подруга

Забыла друга своего,

И ветвь безжизненно упала,

И море плещется устало, —

Никто не помнит ничего.

Разумеется, я попал к ней в обучение не совсем диким человеком. Ее умиляло, сколько я всего знаю наизусть, в том числе из разной советской дряни – но где было взять другое? Чем кормили, то и ел. Однако за десять лет учебы у Слепаковой я узнал и понял больше, чем за двадцать предыдущих и двадцать последующих, и множество стихов связаны у меня с ее голосом, с местами и обстоятельствами, в которых она мне прочла то или это. А двухстопный анапест – о, двухстопный анапест, как она это умела! Я вообще, по-толстовски говоря, «слаб стал на слезы», но и тогда не мог без дрожи в голосе читать вслух «Балладу о свече»:

Ночь идет быстротечно.

Вдруг Он Ей говорит:

«Разойдемся навечно,

Чуть свеча догорит!»

Безнадежен и жарок

Этот шепот в ночи.

Но остался огарок —

Половинка свечи.

Тут Он пойман на слове,

Отвертеться невмочь.

Повторенья любови

Назначается ночь.

Поутру без заминки

Из высоких свечей

Жжет Она половинки

Для повторных ночей,

И дрожит огонечек

В белом свете окна…

Так огарки отсрочек

Припасает Она.

И свечу подменяет

Осторожно в ночи,

И над спящим склоняет

Свет подложной свечи.

Отчужденно, сурово

Дремлют брови, плеча…

Он проснется – и снова

Не сгорела свеча!

И нетленный огарок

Всё чадит в потолок,

Как прощальный подарок

И как вечный залог.

Он пылает прилежно

В полуночной тиши —

Не обман, а надежда,

Ухищренье души.

Выделена та строфа, на которой происходит высший взлет. Слепакова это очень умела – закончить не на кульминации, а чуть позже, чтобы избежать, как она это называла, «расклона под занавес». (Я сейчас подумал – вдруг это совсем не про любовника? Вдруг это про Бога? Ведь в автографе у нее Он с большой буквы, и Она тоже – но, может, не только как персонажи, а как душа и ее вечный хозяин? Тогда еще интересней.)

И вот семантический ореол двухстопного анапеста – это как раз те чувства, которые вызывает Елагин остров. Какие именно чувства? А вот примерно те самые, что «На Васильевский остров я приду умирать» – текст в некотором смысле на пересечении «Вакханалии» и «Убит подо Ржевом». Причем, что интересно, Пастернака Бродский ставил ниже остальных в великой квадриге, а Твардовского просто не любил. Но вот поди ж ты.

2.

Попробуем это понять, хотя бы назвать. Ну, навскидку – вот Шефнер, которого Слепакова так любила и который к ней относился почти отечески. (Однажды, в давно сгоревшем Доме литераторов на Воинова, пьяненький Шефнер спускается с лестницы, навстречу – роскошная Слепакова в новой лисьей шубе. Шефнер, раскрывая объятия: «К-киса! Вот из-за таких к-кис и гибнет русская литература!») Это стихи о том самом карусельном парке, об аттракционах Елагина острова, где находился питерский ЦПКиО:

Я, как прочие дети, уплатил пятачок,

а потом мой билетик оборвал старичок.

К карусельным лошадкам он подводит меня,

с карусельной площадки я сажусь на коня.

Конь пожарной окраски, хвост клубится, как дым,

конь бессмертен, как в сказке, конь мой неутомим —

вот мы скачем над лугом, над весенней травой,

все по кругу, по кругу, по кривой, по кривой…

И знакомая местность уплывает из глаз —

мчит меня в неизвестность карусельный Пегас.

Развороты все круче, все опасней круги,

то взлетаю я в тучи, то впадаю в долги.

Я старею, старею, где мой тихий ночлег?

Все скорей, все скорее, все стремительней бег,

мы летим над больницей, над могильной травой —

а вселенная мчится по кривой, по кривой.

Это вещь совершенно бесхитростная, а поскольку я на все свое любимое привык смотреть снобским безжалостным глазом, – даже и беспомощная; но в ней как раз весь ореол метра явлен с великолепной полнотой.

Стремительность, смерть, светлая тоска, вечер в парке аттракционов – в бывшей столице бывшей империи, на закате уже и советского ее извода. Но на этом переломе – от жизни к смерти, от зрелости к старости, от расцвета к распаду – открывается нечто гораздо большее, чем тупик и гибель; нет, двухстопный анапест как раз и есть проступание чего-то бесконечно более радостного и подлинного сквозь ветшающие земные декорации. Сравни у того же Шефнера:

Звезды падают с неба

К миллиону мильон.

Сколько неба и снега

У Ростральных колонн!

Всюду бело и пусто,

Снегом все замело,

И так весело-грустно,

Так просторно-светло.

<…>

Жизнь свежей и опрятней,

И чиста, и светла —

И еще непонятней,

Чем до снега была.

Как все хорошо и как непонятно!

Елагин остров получил название в честь Ивана Елагина, не поэта (кстати, двоюродного брата Новеллы Матвеевой, о чем ниже), а обер-гофмейстера. Елагин был один из первых и самых активных русских масонов, человек просвещенный и добродетельный. В 1786 году был возведен его дворец и разбит парк. Но сам Елагин скоро умер, и остров выкупила у его наследников императорская семья. Сразу после приобретения стали перестраивать дворец и перепланировать английский парк, в котором разрешено было прогуливаться публике. Дворец в конце концов оказался резиденцией вдовствующей императрицы Марии Федоровны, второй жены Павла I. После ее смерти в 1828 году Елагин дворец пустовал (она и сама его посещала редко, предпочитая Павловский). С восемнадцатого года в нем разместился Музей истории и быта, потом – институт растениеводства АН СССР, а впоследствии – музей, где устраивались художественные выставки всякого народного творчества. Плюс, само собой, на первом этаже показывались дворцовые интерьеры, гамбсовская мебель, гобелены и прочая скромная роскошь.

При всяком посещении Елагина острова отчетливо были видны – и, думаю, не только мне, а всякому благодарному наблюдателю – три слоя, три отпечатка, оттиснутых на нем главными русскими эпохами. Это были, так сказать, три версии увядания, двойная и даже тройная экспозиция: сквозь постсоветский распад проступала советская бодрая радость, тоже с печатью обреченности, а сквозь нее – два века упадка Петербурга, сменившего блистательный век Елисаветы, Екатерины, Павла. Вот парадокс: то, что мы знаем как расцвет русской культуры, шестидесятые годы позапрошлого века, – было, в сущности, упадком, чахоточным румянцем, последним цветением. «Когда Россия молодая мужала с гением Петра», Елагин остров был подарен Шафирову, но Шафирову было не до острова; строительство и освоение там начались, когда уже царствовала Екатерина, а век Екатерины был маньеризмом, и с эпохой Петра он соотносился, как всякая оттепель с революцией: