В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории — страница 23 из 64

light, soft. Вот этим упадком, прощальным расцветом все было пропитано на острове. ЦПКиО, когда я его застал, тоже находился в упадке, все крутилось со скрипом, в веселье ощущался надрыв, – это было уже совсем не похоже на тот парк, о котором Слепакова, вспоминая детство, написала:

Где в майках багряных и синих

Над веслами гнутся тела,

Где остроугольных косынок

Стрижиные вьются крыла

<…>

И в блеске хорошей погоды,

Отпущенной щедрой рукой,

Маячат тридцатые годы

Высоко над синей рекой.

Где совершился перелом – после которого, как полагал близкий друг Слепаковой Лев Лосев, история российской империи решительно пошла на спад, – понять очень трудно. Сам Лосев полагал, что последним блестящим успехом России был иностранный поход 1813 года; я склонен думать, – вероятно, вслед за Слепаковой, хотя прямого разговора об этом у нас не было, – что последней вспышкой величия, хотя уже и болезненного, и с оттенком безумия, была эпоха Павла. Павел, которого Герцен назвал «русским Гамлетом» (и поэма Слепаковой о нем называется «Гамлет, император всероссийский»), рожден был для великих преобразований, не хуже петровских; но он попал на эпоху упадка, а потому остался в истории как опасный, истерический безумец. Думаю, что и Петр, родись он в иное время, остался бы в истории как истерик. На правление Павла пришелся застой, всероссийский маразм; реформатором выпало быть его сыну, и десять лет он с этой должностью справлялся, а потом началась война, которая, как обычно, все списала. (Впрочем, к началу войны Сперанский был уже отставлен – война для того и нужна, чтобы легитимизировать заморозок.) На Елагином острове Павел вспоминался постоянно, ибо его вдове предназначался дворец; соседство дворца и ЦПКиО создавало самый масштабный символ Петербурга, обнажало его душу. Самое же печальное состояло в том, что и блистательный век, и бодрая аттракционная советскость пребывали в одинаковом упадке, они отчасти примирялись – потому что их в равной степени накрывало нечто новое, тогда еще непонятное. Как написал Пелевин – и это, по-моему, самое точное из написанного им, – вишневый сад уцелел в морозах Колымы, но погиб в позднейшем безвоздушном пространстве. На Елагином острове присутствовали две России, два высших ее взлета: петровская империя и советский ее извод; на все это наползала не столько даже энтропия, сколько обычное болото. На петербургский период русской истории решительно наползала Москва, азиатчина, мы живем в эпоху ее реванша. Тогда это было еще не очень понятно, но сейчас, по-моему, очевидно.

А в этом петербургском расцвете, скажу я вам, изначально было нечто болезненное и чахоточное: Петр указал нам европейский путь и построил европейский город, но в этом городе работать – хорошо, а жить – почти невозможно. И потому на расцвете российской культуры, на всем, чем мы гордимся, на Толстом, Достоевском, Чехове, балете и передвижничестве, на вырождающейся гемофилической династии, на терроре и парламентаризме, – всегда лежал закатный отсвет. Процвесть, так сказать, и умереть. Мы живем сегодня не при распаде советской власти и не при возрождении ее, а при триумфе московской азиатчины. Порфироносная вдова долго выжидала, но нанесла-таки ответный удар. Полагаю, что этот ее реванш – окончательный.

Обо всем этом, повторяю, не говорилось вслух. Но Елагин остров был любимым местом слепаковских прогулок, поскольку именно в него упиралась Петроградская сторона – район, в котором Слепакова прожила всю жизнь.

В ноябре, в ночном тумане, в скудный год после войны,

над скалистыми домами Петроградской стороны

мчалась тень, полуодета, намерзал на крыльях лед, —

мировой души поэта совершался перелет.

Скалистые дома, да, хотя тоже тронутые распадом, содрогающиеся всеми своими кирпичами от трамваев, закопченные, осыпающиеся, иногда с деревцами на фасадах. Там был роскошный северный модерн, превосходные, хоть и потемневшие мозаики – городские трубы, порт, набережная, билибинские русские облака над индустриальным пейзажем начала ХХ века. (Господи, зачем Билибин вернулся? Умер в блокадном феврале 1942 года.) Вот это было еще одно чудо – сочетание северного модерна Большого проспекта Петроградской стороны и лепящихся друг к другу домишек, советских магазинчиков, скудных и малолюдных; Петроградка никогда не была богатым районом, и в девяностые упадок ее был заметен повсюду. Ее как бы размывало на глазах.

Как любили непогоду

Стихотворцы старины!

В дождь и снег, в большую воду

Были просто влюблены!

Вот несется Медный Всадник,

Весь как Божия гроза —

Аж оттаптывает задник

У бегущего шиза!

Дождь с упорством аккуратным

Монотонит не спеша,

Под подъездом под парадным

Мокнет ржавая душа…

А пурга такая, Спасе,

Что воистину простор

То ли бесу, то ли массе,

То ли выстрелу в упор!

Ах, поэты! Как вы правы

В этой сумрачной любви!

В дождь ансамбли величавы,

Схожи граждане с людьми.

Дождь пройдет – и загуляет

Равнодушный каннибал,

Что дышать мне позволяет,

Мне за тихость ставит балл…

На окно аппаратуру

Ставит добрый людоед.

Веселят его натуру

Водка, музыка и свет.

Солнцем сладко припеченный,

Он глядит из шалаша,

Визгом Аллы Пугачевой

Вопли смертников глуша.

Все так и было.

И во время одной из прогулок по Елагину острову, когда мы присели на лавку около лодочной станции и Слепакова как раз рассказывала о своем подростковом романе, который как раз на этой станции разворачивался, – она мне вдруг сказала, вне всякой связи с воспоминаниями (как сейчас помню, прикуривая у меня):

– В лучшем случае из тебя получится такое же говно, как я.

Я и посейчас считаю это самым лестным предсказанием, которое мне доводилось слышать; и мне кажется, оно отчасти сбывается.

В самой Слепаковой, кстати, тоже различимы были эти же три ипостаси петербургского характера: имперский расцвет с оттенком упадка, советская бодрость с оттенком обреченности – и общая трагедия петербургско-ленинградского периода российской истории, накрываемого азиатчиной. Россия имперская, петровская, европейская – на наших глазах превращалась в «кондовую, избяную, толстозадую». Это иссякание чувствовал Блок, который потому и написал «Скифов», – в «Поле Куликовом» он еще пытался этой азиатчине противостоять, но ровно десять лет спустя под нее лег.

В Слепаковой многое было от светской женщины, при всем ее мещанско-пролетарском происхождении: на фоне Ленинграда шестидесятых она действительно была аристократкой, человеком огромной культурной традиции, дед ее был директором типографии Академии наук (именно он отважился взять на работу освобожденного из Соловков Лихачева; именно его кладбищенский памятник был разрушен неизвестным варваром в девяностые, и Слепакова его восстанавливала – «в конце концов я деда подниму: поставлю за неслыханную плату для вечности, не нужной никому»). И в ней, как в проспектах Петроградской стороны, удивительным образом сочетались эта утонченность петербургского модерна, богатство и роскошь Серебряного века, упоение гибелью и хрупкостью, – с феноменальной укорененностью в жизни, умелостью, выносливостью, универсальными дарованиями и замечательным пренебрежением к быту, пренебрежением не барственным, а именно профессиональным. Она все это умела, а потому и не заморачивалась. Слепакова была очень аристократичной и одновременно очень советской, потому что между этими понятиями нет онтологического противоречия; а вот постсоветское для них обоих оказалось губительно. Елагин остров выжил при большевиках, а после них пришел в запустение. О сходстве большевиков с Петром – «Великий Петр был первый большевик» – Слепакова думала и говорила много, и цитируемую строчку Волошина я впервые услышал от нее. Поэму «Россия» она знала наизусть и читала мне задолго до перестроечной публикации. Большевизм не был азиатчиной – он был, напротив, ею съеден, и очень скоро.

Мне доставляет наслаждение вспоминать, как Слепакова все умела – одинаково легко справляясь с литературными задачами любой сложности и с бытовыми вызовами любой противности. Она за три минуты писала на заданную тему классический сонет на две рифмы – и того же требовала от учеников (я и сейчас это умею); переводила с английского и французского, читала по-итальянски и по-испански (ничего не понимала только по-немецки и не любила его). Она помнила наизусть тысячи строк Некрасова и Блока – вообще не припомню человека, который бы так любил Блока и так много думал бы над ним; Михайлов, Минаев, Курочкин, Шумахер, Агнивцев – весь этот прекрасный второй ряд русской поэзии был у нее любимым источником цитат на разные случаи. «Нонна – ослепительно богатый человек, может сесть к столу и написать шедевр», – говорил про нее Александр Зорин, один из немногих истинных друзей, спутник ее поездок в Юрмалу. И при этом богатстве ее поэтического дара и памяти, при универсальности ее литературных умений Слепакова легко и с удовольствием делала все, что традиционно отвращает людей утонченных и книжных: она любила и умела готовить, и все это изобретательно, а не рутинно; рябиновое варенье, соленые грузди, собираемые на Карташевской даче, изумительные черноплодные наливки, вишневые настойки, запеченный сом, сливочный помидорный суп, купаты, – да из обычных кулинарных котлет, поджаренных на гусином жире, она делала чудо. «Ну почему бы не любить мне быт моих времен? Люблю я то, что есть у всех и что доступно всем», – это не пустая декларация. Гостей она тут же вовлекала в процесс готовки, уборки, закупок – никто у нее не скучал и не бездельничал. На моей свадьбе, весьма многолюдной – человек тридцать, – она умудрилась изготовить сациви из кедровых орехов. Я не встречал человека более выносливого и физически мощного: если надо было за две недели перевести сложную английскую сказочную повесть – она справлялась. Если нужно было выручить старого литератора – в любую погоду отправлялась на другой конец города, везла продукты, готовила обед, развлекала разговорами. В Карташевке вовлекла всех местных детей в постановку собственной пьесы, и все шили костюмы и готовили антураж, и все были счастливы. Когда она описывала в любимом жанре «советского символизма» советскую комсомолку, она же «Страна», – «Ее керосинка чадила. Под мышками блуза горела. Она и себя не щадила, не только других не жалела»,