В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории — страница 24 из 64

– в этом была линия внутренняя, автобиографическая, она знала в себе эту советскую закваску и не только не тяготилась, а гордилась ею. Уметь надо всё. И при этом, как Елагин остров, она в жизни была – и считала себя – одинокой. Она и была одинока. И учила меня сознавать себя островом, а не полуостровом. Елагин остров потому и может уцелеть среди постсоветского распада, что расположен как бы на отшибе; возможно, на нем и впрямь укроются последние.

3.

Как всякий неуроженец города, я связан с ним не столько биографически или географически, сколько литературно: для меня Петербург – это служба в армии на Славянке, увольнения сначала раз в месяц, потом раз в неделю, и потом почти еженедельные визиты туда, потому что оторваться я от него в первое время не мог вообще; а главное – это Слепакова. После нее от меня отвалилась огромная часть жизни, и весь Петербург стал не тот, и все, что я здесь пишу, – это отчасти автоэпитафия. Как говорила Лиля, «когда застрелился Володя – это застрелился Володя, а когда умер Ося – умерла я». Думаю, узнав о смерти Слепаковой 12 августа 1998 года, на следующий день после рождения моего сына, я представить себе не мог, до какой степени действительно перестал существовать вместе с ней. Когда потом от меня отсох Крым – сначала со смертью Володи Вагнера, главного артековского человека, а потом и с переменой статуса самого Крыма, – это тоже был огромный кусок жизни, но все-таки меньший. Двухстопный анапест – он про то, как больше ничего никогда не будет или, верней, как нечто огромное и очень важное перешло в другой пласт существования. Оно есть, безусловно, и чувствуется, но – «Но от чашки нашей вечной, от немеркнущего ситца в край скудеющий, беспечный невозможно отпроситься».

Со Слепаковой я познакомился благодаря ученичеству у Новеллы Матвеевой, к которой пришел в шестнадцать лет просто потому, что любил ее песни и стихи; Матвеева иногда проводила учеников на «Предсказание Эгля» в ЦДТ, а один раз там была замена, и вместо «Эгля» шла слепаковская пьеса в стихах «Бонжур, месье Перро!». Пьеса была совершенно детская, Слепакова ее всерьез не принимала, но стихи были отличные, и Матвеева в антракте сказала: «Так хорошо, будто не сейчас написано». Для нее это был серьезный комплимент.

А потом, в 86-м, во время первой своей ленинградской командировки, я зашел в Дом книги на Невском, в поэтический отдел легендарной и знаменитой Люси, и увидел, что все очень быстро раскупают серую книжечку стихов. То есть буквально все, кто приходил, ее брали. Ажиотажа не было, но просто каждый, кто заходил в этот отдел, покупал книгу Слепаковой «Петроградская сторона». Ну, и я купил, поскольку имя помнил, и уже на улице раскрыл, и сразу вместе с сырым апрельским воздухом стал глотать эти стихи: открылось у меня, как сейчас помню, на «Неизвестном поэте». «В доходном дому на Литейной – не точно, но кажется, так…» К возвращению в Москву я уже эту книжку знал наизусть, как знаю и сейчас. А потом я просто нашел в «Ленсправке» телефон Слепаковой, позвонил – уже это был второй год моей армейской службы, случались увольнения, – и честно сказал: Нонна Менделевна, здравствуйте, я пишу диплом по вашим стихам (это была правда), нельзя ли к вам зайти и задать несколько вопросов.

И она меня пригласила, и я поехал к ней на сорок пятом автобусе, который тогда ходил с Невского прямо к ее дому на Большой Зелениной. Она сначала думала, что морячок, пишущий по ней диплом, – это какой-то розыгрыш ее друзей. В их кругу были приняты такие шутки. Она меня встретила автоцитатой – «Звонили, открываю, молоденький моряк, он хочет видеть Валю, он топчется в дверях»… Убедившись, что я действительно много ее текстов знаю и диплом действительно пишу, она в первую же встречу дала мне еще не напечатанный «Монумент», поэму, где вместо Медного всадника – Ленин на броневике, а вместо Евгения – диссидент; вещь отнюдь не фельетонная, глубокая и страшноватая. И потом я стал к ней бегать из части каждое воскресенье, а когда однажды опаздывал к себе в Славянку, она позвонила дежурному офицеру, представившись моей больной ленинградской теткой, и предупредила, что я бегал за медикаментами и потому могу не успеть к одиннадцати вечера в часть; и это меня спасло.

Интересно, что Павел, и Пален, и Саблуков, о котором она написала потом лучшую свою балладу, были постоянной темой ее тогдашних размышлений (но не разговоров, а стихов); она видела в эпохе Павла некоторое сходство с перестроечной, которая ей, кстати, вовсе не нравилась. В отличие от большинства петербургских писателей, испытывавших либеральный восторг и демократический экстаз, она очень скептически отзывалась о наступающих временах, понимая, что распад империи никому ничего хорошего не сулит; и в этом она оказалась совершенно права. Как-то она умудрилась на своем Елагином острове остаться в стороне от заблуждений, назначений и заграничных поездок. И потому, может быть, всеобщий распад затронул ее меньше, – и никакие тогдашние заблуждения ее не отравили. Написав «Час пик» и напечатав его в «Новом мире», она, что называется, решительно отмежевалась – от всех сразу. Ее избранное называлось «Полоса отчуждения». А могло бы и «Елагин остров», потому что именно на него она была похожа больше всего.

Но почему же только Елагин? Она и Петроградку свою знала, как свою квартиру, сравнительно поздно полученную, старую и очень питерскую. Помню, как возила она меня в часовню Ксении Петербургской, скорой помощницы, которая была ее любимой святой и стала моей любимой. Русское юродство – величайший вклад России в религиозную культуру православия, в христианскую историю вообще. Особенно она любила гулять по блоковским местам Петроградки и однажды отвела меня в тот самый сбербанк, тогда сберкассу, где прежде был трактир, в котором Блок был пригвожден к трактирной стойке. Может, и легенда, но я там постоял у столика и представил себя глубоко пьяным, провожающим взглядом свое счастье; отличный был поход, она из любой прогулки легко делала праздник.

Обозреть Елагин остров и вообще Петроградскую сторону с приличной высоты мне выпало при обстоятельствах экстремальных. Однажды Слепакова узнала, что в пивном ларьке на Лодейнопольской, совсем рядом с ее Большой Зелениной, появилось свежее пиво. Я был туда отправлен с огромным бидоном, на ближайшем рынке куплены были раки, затеялся пир. Был для него и повод – из Пскова приехала другая ученица, непременная участница «Пажеского корпуса» Ирка Парчевская. Во время распития пива Слепакова увидела на крыше котенка, который никак не мог слезть. «Быка! – воскликнула она. – Немедленно спаси кота!» Мне пришлось по тайной лестнице забираться на чердак, а весна, март, скользко, и высоты я не то чтобы боюсь, но как-то не очень ее люблю, скажем так. И вот закатное солнце, все блестит, вдалеке сияет Исакий, дом семиэтажный, но с очень высокими потолками, 1911 года, большой, короче. Я был несколько пьян и только поэтому полез, тем более Слепакова все время меня подбадривала: «Ну чего ты? Левка бы давно слазил». Мочалов вообще всегда приводился в пример как образчик мужества, рыцарства и физической ловкости. Как я попал на эту крышу и как по ней ходил – помню смутно, но вид открывался действительно очень красивый. Собственно, только вид я и помню. Я шел вдоль конька, ставя ноги по разные его стороны, чтобы, если поскользнусь, не рухнуть, а сесть на шпагат. Кот, что удивительно, при моем появлении довольно шустро дернул в слуховое окно и там исчез, а вот меня снимали всем домом, то есть масса жильцов высыпала во двор и давала советы. Что интересно, Мочалов, поставленный в пример и как раз в это время вернувшийся из своего Русского музея, устроил Слепаковой грандиозную выволочку: «Я понимаю, что этот молодой идиот… но ты-то!» Слепакова кротко кивала и приговаривала: «Вот так он со мной…»

Прогулок по Елагину было много, и в разные сезоны, – чаще всего летом и осенью, но дворец, например, мы осматривали мягким и снежным зимним днем, когда огромные пласты мокрого снега сползали с веток и тяжело плюхались, и пахло уже весной («запах свежий и тлетворный подобравшейся весны»). Все эти прогулки для меня описываются одним слепаковским стихотворением – «Последний раз в ЦПКиО», – где сказано все самое главное, где дан тот портрет острова, лучше которого уже не напишешь. Эту вещь Слепакова мне показала году в 95-м; обычно в каждый новый приезд – ежемесячный, как правило, потому что я никак не мог себя заставить реже туда приезжать, – она приносила на кухню новую порцию стихов (писала в последние годы довольно много). И вот я прочел «ЦПКиО» и сказал: ну, ваше величество, – это была принятая форма обращения в так называемом Пажеском корпусе, в кругу учеников, величество или Мажесте, – либо с вами общаться, либо вас читать. Как-то в личном общении начинаешь панибратствовать и забываешь про масштаб. Я эту вещь поныне считаю не то что лучшей у нее, – там конкуренция большая, – но безупречно сделанной и в каком-то смысле самой откровенной. Когда у Житинского… каждое слово тянет за собой историю, все время приходится отвлекаться: ведь Житинский чуть не завел со Слепаковой романа, у него я тоже ходил в учениках, и Слепакова не раз его подкалывала, что я их несостоявшийся внебрачный сын (в самом деле, никто и никогда не был мне – кроме семьи – так близок, как эти двое). После смерти Слепаковой Житинский издал ее пятитомник, который мы со Львом Мочаловым собрали. Вышло три тысячных тиража подряд, сейчас его уже нигде не достанешь. Так вот, Житинский собирал свое виртуальное ЛИТО в Комарове раз в году, в августе. Все съезжались и развиртуализировались, визуализировались, напивались, самые удачливые совокуплялись. Однажды он устроил вечер любимого стихотворения, сам читал Блока – «Когда в листве сырой и ржавой» – и «Август» Пастернака. А я, хотя знаю наизусть действительно очень много, вдруг выбрал в качестве любимого – к своему и общему удивлению – именно «Последний раз в ЦПКиО»; многие недоуменно переглядывались, потому что на них это никак не подействовало. Но чтобы подействовало, надо было, наверное, в самом деле часто гулять по этому осеннему парку, по Масляному лугу, на котором устраивались знаменитые масленичные гулянья с бесплатными блинами; надо было остро и болезненно переживать советский упадок – последнее эхо петровского проекта – и за всей советской брутальностью чувствовать обреченность; надо было, наконец, иметь с Родиной примерно такие отношения, какие у Слепаковой были с матерью. А у Слепаковой с матерью были очень тяжелые отношения, которые она не побоялась со страшной точностью описать в единственном своем романе «Лиловые люпины». Ведь это про нее сказано – «Это ненависть, ненависть ходит в поздний час у меня за стеной, водку глушит, пластинки заводит, одичалой трясет сединой».