В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории — страница 25 из 64

Ну вот, короче, сейчас я эту вещь наконец процитирую.

Однажды с перепою, с переругу,

С тоскливого и злого похмела,

Сочтя меня – ну, может, за подругу,

Она ко мне в каморку забрела

И так сказала: «Я ведь не волчица,

Лишь ты при мне, а больше – никого…

Я даже согласилась бы лечиться…

Свези в последний раз в ЦПКиО!»

Был день октябрьский, резкий, желто-синий.

Парк впитывался в лиственный подстил.

Никто под физкультурницей-богиней,

Помимо нас, не мерз и не грустил.

Спеша, считая время по минутам,

Я шла. Она ползла едва-едва,

Семейственным и пасмурным уютом

Окрашивая тощие слова.

Ее уют – придавленный и ржавый,

Аттракционный, инфантильный рай —

Где все противогаз носили в правой,

А в левой – попрыгучий раскидай…

Мы шли, как шла она тому лет сорок —

При муже, при любви, при до-войне,

Но давних лет осколок или спорок

Не впору был, не пригождался мне.

Смотрела я скучливо и тверёзо

На пестрый сор в общественном лесу

И жилки перепойного склероза

На влажном, вспоминающем носу.

И все ж сидела с ней на той скамейке —

На Масляном Лугу, к дворцу спиной,

Где муж-покойник снял ее из «лейки» —

Разбухшую, беременную мной.

…Но помимо «общественного леса» – о, какое определение, сколько в нем всего! – был и дворец. И во дворце, показывая мне его комнаты и выставку стекла на втором этаже, Слепакова сказала: разбогатеешь – выкупишь этот дворец и в угловой комнате с видом на парк поселишь меня. Непременно, сказал я. Выкупить дворец мне не удалось и вряд ли удастся, но в каком-то смысле я его присвоил, потому что в романе «Орфография» Слепакова, переименованная в Ашхарумову (то есть как бы в Берберову), живет там именно в угловой комнате первого этажа. Описывая Ашхарумову, я имел в виду именно молодую Слепакову, ту самую, которая запечатлена была на прелестной, страшно обаятельной фотографии 61-го года, где они с Мочаловым, только что поженившиеся, сидят на каком-то крыльце в Комарове.

Удивительным образом сегодня все даже пахнуть перестало, как тогда; Петроградская перестала рушиться, но словно законсервировалась, а на Елагин остров я и вовсе не хожу, потому что зачем мне столько воспоминаний сразу при чувстве полной невозвратимости? Плохо ведь вот что: раньше мне казалось, что все это можно как-то восстановить или, по крайней мере, что все останется в стихах. Но теперь и сами стихи – надеюсь, временно, – ничего не значат. Это связано не с исчезновением «советской вечности», описанной тем же Пелевиным, но с временной девальвацией слова как такового: оно ничего не остановило. Вообще вербальная культура, составляющая будто бы главную российскую ценность, исчезла, закончилась вместе с петербургским периодом русской истории. Вот тогда – начиная с Ломоносова и заканчивая последним советским поколением, – слово действительно определяло картину мира. Но европейская эпоха закончилась, и последний ее памятник – Елагин остров, подлинно парк культуры в самом буквальном смысле, – теперь со всеми своими аттракционами никому не нужен. Мы этим жили, и это любили, и были последними, кто в этом что-то понимал.

Впрочем, как любила Слепакова цитировать из Кушнера, несколько подправив, – «Какой не думал век, что он последний? А между тем они толклись в передней». Культура Петербурга была бы немыслима без постоянного ощущения закатного румянца, и можно утешаться тем, что умудряется же, например, Венеция вечно тонуть и никак не утонуть. Иной чахоточный переживет сочного здоровяка, и угасание, бывшее вечным нашим стимулом, окажется бессмертней любого строительства. Именно Блок, с которым тут связано все, мечтал о чем-то подобном: в неотправленном письме Маяковскому есть золотые слова – должно явиться что-то третье, «равно непохожее на строительство и разрушение».

Вот оно и явилось, и живет на болотистом Елагином острове.

Блекнет конус фонарный,

И шумит за версту

Только поезд товарный

На железном мосту —

Проползает, нахрапист,

И скрывается там

Под двухстопный анапест:

Тататам, тататам.

Пастернак, патер ностер,

Этим метром певал,

И Васильевский остров

Им прославлен бывал

В утешение девам,

И убитый в бою

Подо Ржевом, на левом…

Вот и я подпою.

Елена ЧижоваДворовые уроки истории

Иногда я пытаюсь понять, что чувствуют люди, которые никогда и никуда не переезжали. Жизнь, прожитая там, где родился, – долгий спектакль в одних декорациях: действующие лица (с течением лет – все больше их исполнители) приходят и уходят, но всегда остаются на сцене памяти. Слова, которые они произносят, да и сами их образы меняются неуловимо, и уже трудно сказать, так или немного иначе выглядели мать и отец в тот единственный день, когда главный герой своей непрерывной жизни вышел во двор с новыми, только что подаренными формочками, или, наоборот, вошел в парадную со школьным аттестатом, или привез из больницы неделю как родившегося первенца.

Поскольку речь о Петербурге, тема декораций – и шире: театральности – отнюдь не нова. Еще Астольф де Кюстин, перефразируя известное высказывание итальянского литератора Ф. Альгаротти: «Петербург – окно в Европу», назвал его жителей «ордой калмыков, разбивших стан среди декораций античных храмов». Ему вторит Меттерних: «Россия подобна большой и роскошной театральной декорации, выстроенной в виду Европы; но с нашего места можно увидеть, как работают механизмы за кулисами, и понять, что сработаны они очень скверно». Я не во всем согласна с перечисленными авторами: напротив, некоторые наши механизмы работают как часы.

Во всяком случае, те, что отбивают время за кулисами моей памяти.

Доехав на автобусе № 3 или № 27 до Театральной площади, я могу превратиться в пятилетнюю девочку, идущую домой с родителями: молодой мамой и не таким уж молодым отцом. Мы переходим на ту сторону, к Консерватории (кстати, я еще не знаю, что означает это слово, потому что в Консерваторию меня не водили, а водили в Мариинский театр, в моем детстве – Кировский, но в семье его всегда называли по-старому, как и Офицерскую улицу, задолго до моего рождения переименованную в непонятных Декабристов), проходим вдоль сквера, где стоит композитор Глинка, опоясанный полукружьем перил, по которым удобно лазать, открываем дверь в единственную парадную дома 6 и входим наконец в нашу квартиру 10 на третьем этаже. Я говорю «наконец» – потому что все мои детские пути-дороги домой всегда длинные, откуда ни иди: хоть от Никольского собора по набережной мимо черных угловых атлантов, хоть от Львиного мостика, если мы гуляли в скверике, хоть от галантереи на Печатников, куда мы с бабушкой ходим раз в месяц на другой день после ее пенсии, чтобы купить мне очередную ленту в косу. В одно из таких возвращений – кажется, мы шли из Никольского сада – бабушка, вдруг остановившись и оглядевшись, озадачила меня новым словом «большевики»: сказала – не мне, а, как принято говорить в театре, когда что-то произносится вслух, но не в расчете на уши партнера, в сторону: «Пожить бы еще лет двадцать, поглядеть, чем кончится дело у большевиков… Разворуют царское и сдохнут». О «царском», в отличие от всех, окружавших меня в те годы, бабушка говорила со знанием дела, потому что родилась в середине восьмидесятых теперь уже позапрошлого столетия и бабушкой приходилась не мне, а моей маме, но мне, пятилетней, это было все равно. Потому что у человека должна быть бабушка, а других бабушек и дедушек у меня нет, все они умерли или погибли. Зато есть прабабушка, мама и папа.

Собственно, та часть моей жизни прошла в окружении упомянутых действующих лиц, к которым через год, когда мне исполнилось шесть, добавилась младшая сестра, а все остальные: соседи по коммунальной квартире, дети, с которыми я играла на прогулках, и даже две бездетные балерины, жившие этажом ниже (время от времени они звали меня в гости, в свою квартиру, полную волшебных безделушек, засохших и свежих букетов, толстых занавесей с кистями и прочих невиданных вещей, казавшихся продолжением театрального волшебства), – существовали где-то далеко. Что уж говорить о Елагином острове, куда меня лет с четырех возили на уроки английского, пока не нашли группу поближе, хорошую, с точки зрения мамы.

На прогулках бабушка чинно сидела на садовой скамейке и коротала время за разговорами с аккуратными ленинградскими старушками, чьи внуки и внучки составляли мою прогулочную компанию. Если же бабушке не приходилась по вкусу другая бабушка, мы уходили в противоположный угол сада, где я знакомилась с новыми мальчиками и девочками, что меня нисколько не огорчало, потому что главными в моей жизни были не формочки для куличиков, не желуди, которые можно собрать на газонах, и даже не венки из разноцветных кленовых листьев, а то, чем можно заняться дома: тихие игры и чтение. Чтению я предавалась самозабвенно с четырех лет, с той самой минуты, когда, открыв маленькую книжечку (из набора книжек-малышек – штук тридцать, с ладошку величиной, в одной картонной коробке – мало ли, вдруг кто-нибудь тоже помнит?), пережила волшебство букв, сложившихся в слова. Кстати, интересно понять, чем отличаются дети вроде меня от других детей, которые учились читать по вывескам, складывая буквы в «гастроном», «булочную» или «аптеку». Вывесок я совсем не помню. Возможно потому, что на Театральной площади их вовсе не было, кроме разве что угловой булочной, но что там читать, если она всегда была булочной. Собственно, в ней и познакомились мои родители: мама заканчивала вечернюю школу, а днем работала кассиршей. Может быть, поэтому они сюда и переехали, сменяв две комнаты на одну.