Я училась в первом классе, когда нашей семье вместо этой самой комнаты в коммуналке, в которой нас, учитывая новорожденную сестру, стало пятеро, дали двухкомнатную хрущевку в Купчино (проспект Славы, дом 10, корпус 3, квартира 21). Аттракцион невиданной щедрости со стороны государства. Но вопросы жилищной политики в те годы меня не занимали.
В сравнении с красотой, окружавшей меня в раннем детстве, купчинские декорации выглядели уродством. Я помню растерянный вопрос бабушки, с которым она, выбравшись из такси прямо в черную грязь у подъезда, обратилась к маме: «Господи, Вера, куда ты меня привезла?» Только потом, через много лет, я узнала: после десятилетий жизни в коммунальном аду (про который в наши дни любят рассказывать ностальгические сказки: дескать, жили тесно, зато дружно) советские люди радовались и таким отдельным курятникам с потолками два сорок и пятиметровыми кухнями. Мое отношение к этому жилищу определил ответ мамы: «Не бойся, бабушка, мы скоро уедем обратно. В Ленинград», – с той же решительной и сильной интонацией, с какой она рассказывала про возвращение с Урала, куда в 1943-м, после двух блокадных зим, эвакуировали остаток семьи – без отца, которому еще предстоит погибнуть на Синявинских болотах в день снятия блокады (тогда еще просто день, а не праздник), и маминого младшего брата, годовалого Вити, умершего в первую зиму, – безо всякой гарантии возвращения. Но после войны это все-таки удалось. Не в последнюю очередь потому, что на восьмиметровую комнату на Первой Красноармейской (бабушка говорила, на Первой роте), в которой до войны они жили вчетвером: мамины родители, сама мама и Витя, – никто не позарился, даже управдом. Позарились на бабушкину жилплощадь (роскошную двадцатиметровую комнату на Международном, позднее – Сталинском, ныне – Московском проспекте), причем не кто-нибудь, а дальняя родственница их соседки, седьмая вода на киселе из черниговской деревни. Накануне эвакуации бабушка прописала ее к себе с условием, что после возвращения та пустит ее обратно. Не только не пустила, даже вещей не отдала. Впрочем, дубовый обеденный стол и шкаф красного дерева к тому времени уже перекочевали в соседнюю квартиру – полагаю, в оплату за хлеб.
Кроме случая с чужой родственницей, от этой комнаты на Международном в нашем семейном эпосе остались еще две истории; каждая по-своему поражает воображение.
До революции бабушке принадлежала вся квартира. В советское время, когда начались уплотнения (в город, опустевший в начале двадцатых, спасаясь от голода, ужасов Гражданской войны и снова от голода, хлынули беженцы), но бабушку пока что не трогали, она, поняв, куда дует революционный ветер, уплотнилась сама: не дожидаясь навязанных государством соседей, подселила к себе трех, как она говорила, порядочных женщин – двух сестер, старых дев и деклассированных дворянок, и одну тайную монашенку. Их жизнь в этой псевдокоммуналке в каком-то смысле была продолжением «царского времени», чего не скажешь о маминой коммунальной квартире, сотрясаемой кухонными дрязгами и пьяными скандалами. Вспоминая свое довоенное детство, мама говорила, что в чинной бабушкиной квартире, куда родители отправляли ее время от времени на денек-другой, она сама себя не узнавала, превращаясь в другую девочку. У бабушки обедали за столом, покрытым скатертью. Кузнецовские тарелки, тяжелые серебряные приборы. Тихие голоса. Эти голоса отчего-то запомнились особенно, видимо, по контрасту с вечной коммунальной ораниной в ее родной квартире. Сообразно «царскому времени» маму переодевали в красивое платье: шерстяное или шелковое, в зависимости от сезона. Уходя от бабушки, она надевала свое: ситцевое, штапельное или фланелевое – обратное превращение в дворовую девчонку.
Кстати, другая мамина бабушка для меня оставалась фигурой умолчания, хотя жила в той же квартире, где и мама, и, казалось бы, должна была стать бабушкой номер один, которая следит за ребенком, пока родители на работе: встречает после школы, кормит, выпускает гулять во двор и все такое прочее. Но этими воспоминаниями мама никогда не делилась. Отделывалась туманной фразой: «Моя бабушка Маня всегда ходила с прямой спиной». Правда открылась мне только нынешним летом. До революции бабушка Маня была единственной и всевластной владелицей знаменитых в те годы Рябининских мануфактур, на которых производили ткани. Пролетарских вил восставших рабочих она – с четырьмя сыновьями – избежала, догадавшись бросить все и уехать в Ленинград (тогда еще Петербург), где полномочные представители этих самых рабочих, только в сталинских голубых погонах, рано или поздно все равно бы их всех доконали. Но бабушка Маня приняла второе судьбоносное решение. Уж как она всё объяснила сыновьям – не ведаю, но, по свидетельству мамы, взяла с каждого из них честное слово, что они даже мечтать не посмеют о высшем образовании, а отправятся прямиком на завод. Причем самыми что ни на есть рабочими. Метод социальной мимикрии сработал. Но с этих пор баба Маня замкнулась в себе и редко покидала свою комнату – видно, боялась выдать себя негнущейся спиной.
Мамина «царская жизнь» прервалась в первую блокадную зиму, когда бабушке пришлось переехать к дочери на Первую Красноармейскую, потому что на Международном было нечем топить. А на Первой Красноармейской дрова были: в июле, дня за два до ухода на фронт, мамин отец увидел на улице машину с дровами и вдруг, непонятно почему, купил – хотя обычно дровами запасались осенью, а до осени война уж точно должна закончиться, так обещало радио (телевизоров в те времена не было, иначе обещания давал бы телевизор). Зимой они голодали, но не холодали. Мама всегда говорила: «Без дров мы бы все умерли». Деда я никогда не видела, но знаю: если бы не его дрова, я бы не родилась. Ближе к весне, хотя снег еще лежал замерзшими горбылями, бабушка, собравшись с силами и на всякий случай взяв с собой маму, отправилась навестить своих соседок и нашла их мертвыми – всех троих.
Подробности этих историй я узнала много позже. В детстве же перебивалась обрывками бабушкиной и маминой памяти, всплывавшими в их разговорах за утренним чаем, когда они, наряду с дневными планами: что купить, что сготовить, – вспоминали то довоенную жизнь, то войну, то эвакуацию. Меня кормили завтраком раньше и на этот ежеутренний «ten o’clock» не приглашали. Более того, если мама вдруг замечала мое навостренное ухо – другое плотно приникало к тряпочке, закрывавшей черную дырку радио, откуда лилась детская передача, – она решительно прекращала опасный разговор, в который то и дело вторгалось царское время. Но кое-что я все равно услышала и запомнила. Как запомнила обрывки маминых воспоминаний про эвакуацию, про уральскую девочку, ее подружку по местной школе. Выполняя пионерское поручение, мама помогала ей с уроками и однажды случайно пришла раньше, семья как раз обедала. Ее попросили обождать в прихожей или как там у них на Урале называется, и мама сидела, собравшись с силами, боясь упасть в голодный обморок – так пахло разной вкусной едой. Даже мясом, о котором они давным-давно забыли. Потом она уже знала, следила за временем, приходила позже. «А почему ты не попросила? Хотя бы кусочек, половинку шанежки». Про запах этих чертовых шанежек, свежих, прямо из печки, мама и через много лет рассказывала так, что я исходила горькой слюной. Что же чувствовала она, десятилетняя, в ту первую уральскую зиму, когда они, если сравнить с Ленинградом, не голодали, но подголадывали – слово, до сих пор вызывающее тревожный спазм в моем никогда не голодавшем желудке. Мама ответила: «В блокаду мы выучили твердо: еду просить нельзя».
Кстати, историю бабушки Мани и ее четырех сыновей можно рассматривать в том же ракурсе: побег из Тверской губернии в Ленинград – тоже эвакуация своего рода.
Думаю, именно эти разговоры, полные бытовых историй, памятных то маме, то бабушке, то им обеим, во многом определили мое понимание «большой» истории России и СССР. Она делилась на разные периоды, но главным было разделение на «до» и «после» революции. И дело даже не в том, что люди, жившие «до», брали шоколадные конфеты специальными серебряными щипчиками, а в том, что сами они были какие-то другие. Как если бы в старых дореволюционных декорациях теперь играли новые актеры, причем различие между «теми» и «этими» заключалось не в уме или глупости, трудолюбии или лени, образованности или серости, а в чем-то неуловимом, что ни бабушка, ни мама не знали, как назвать. Впрочем, мне хватило и этого противоядия, чтобы с самого первого класса не попадаться на удочку октябрятской и пионерской шелухи о «замечательных советских людях», с которыми до отъезда с Театральной я, в сущности, не была знакома, а познакомилась уже в Купчино. Немедленно, как только вышла во двор.
Точнее, на двор. По правилам местной грамматики так называли прорехи между корпусами, заваленные кучами строительного мусора, лопнувшими цементными плитами, гнутой арматурой – на этот марсианский пейзаж я, что в данном случае важно, смотрела уже одна, без бабушки. Среди этих, как бабушка определила, бараков она раз и навсегда отказалась гулять.
Если выразить мой новый опыт одним взрослым словом, это была встреча с иной цивилизацией. Пока я, одетая так, как было принято на Театральной: клетчатое пальто с меховым воротничком, осенние туфли на шнурках и вязаная шапочка из белого козьего пуха – стояла, замерев на коротком асфальтовом язычке, проложенном от парадной до непролазной грязи, меня заметили и подошли. Человек пять, мои одногодки или чуть постарше. Первым заговорил мальчик, одетый во что-то черное с металлическими пуговицами: «Чё стала?» Не получив ответа, задал следующий вопрос: «Ты кто?» Я ответила так, как отвечала на Театральной, знакомясь с детьми: «Меня зовут Аленушка». До сих пор помню их леденящий душу смех. Надо отдать мне должное, я сообразила, что сморозила ужасную глупость, и назвалась полным именем, которым подписывала школьные тетрадки. «Ха, моя сестра тоже Ленка», – их главный перевел на местный язык. «Вару хочешь?» Что значит «вар», я не знала, но кивнула из дипломатических соображений и получила маленький осколок, блестящий, который, как тут же и выяснилось, надо жевать. «Ну чё, вкусно?» Я кивнула искренне, черный прообраз жвачки мне очень понравился. Видимо, обряд инициации на этом закончился. Теперь все болтали наперебой. В ближайшие два часа (пока мама, распахнув форточку, не позвала меня ужинать – тоже нечто новое и невиданное, если сравнить с жизнью на Театральной), я узнала много интересного. Во-первых, в других корпусах (первом, втором, четвертом и пятом, поперечном) живут наши враги, их надо опасаться, а если что – давать решительный отпор. Во-вторых, бочка с замерзшим варом стоит на пустыре, вкусные куски можно отбить палкой, но лучше – обломком арматуры. В-третьих, их родители работают на «Электросиле», в-четвертых, все они ходят в школу за дальним магазином: дальним не потому, что есть ближний, просто отсюда далеко. И, наконец, во второй