на двор, в простую и беспощадную жизнь, чьи советские соблазны мне еще предстояло преодолеть.
В табели о дворовых рангах школьные оценки играли противоположную роль: отличников и отличниц презирали, дразня зубрилами и гогочками. Здесь ценили и уважали другие таланты: ловкость, с которой прыгаешь с гаража, точность попадания битки в нужную клетку «классиков», расчерченных на асфальте, или мяча в живую мишень, когда играешь в «вышибалы». В Купчино, за отсутствием подворотен, о «вышибалах» никто и не слыхивал. Эти навыки мне пришлось набирать с нуля. За несколько лет почти ежедневных тренировок я сумела выбиться в первые ряды по многим дворовым видам спорта, включая настольный теннис: уж не знаю, каким чудом, но однажды в нашем дворе появился теннисный стол со всеми причиндалами вроде поперечной сетки и нескольких ракеток. За этим столом я однажды обыграла Вовку, нашего нового альфа-самца. К тому времени прежний уже успел вырасти и исчезнуть: сперва говорили, будто бы завербовался на «комсомольскую стройку». В те годы об этих стройках распевали песню: «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес – Советский Союз». Потом пошли слухи, что не завербовался, а «сел». Глядя на его семейство: папаша-алкоголик, несчастная, вечно замотанная мать – в это верилось.
Кем были Вовкины родители, я точно не помню; знаю, что оба работали на Адмиралтейском заводе – обычная ленинградская семья с деревенскими корнями и чередой крестьянских поколений, разорванной переездом в город. Скорей всего, не в двадцатых, как моя баба Маня с сыновьями, а позже, когда волны принудительных госэвакуаций под крылом черных воронов окончательно опустошили петербургские дома. И по другой причине: с начала тридцатых, после великого сталинского перелома, в деревнях прочно голодали.
В остальном новый главарь был прежнему под стать. Разница в том, что с ним мы были одногодками, что придавало нашему соперничеству особую остроту. Девчонки шептались, что Вовка Смирнов в меня влюбился, иными словами, прочили на роль дворовой альфа-самки. Замечу, что в этом определении, учитывая наш двенадцатилетний возраст, нет ничего «стыдного»: наша осведомленность в сексуальных вопросах была весьма скудной, в рамках тех коротких, но емких слов, которые пишут на заборах. В общем, если ему в голову и приходили разные фантазии, Вовка держал их при себе. Но, думаю, за этими шепотками и меловой надписью на стене в подворотне «Вовка + Ленка = любовь» все-таки что-то было, причем с обеих сторон. При мне он плевался особенно лихо, а если свистел, засунув в рот два пальца, то уж как истинный Соловей-разбойник. В его присутствии я тоже не плошала, становясь и ловчей, и красноречивей. Хотя и не одна я. Многие девчонки подпали под обаяние Вовкиной дворовой власти и, несмотря на его невзрачную внешность, даже находили красивым. Как бы то ни было, теннисный проигрыш Вовка мне великодушно простил. Тем более на другой день сумел отыграться.
Так мы и жили, то цапаясь, то мирясь, до того дня, когда, выйдя во двор, я застала Вовку – как обычно, в окружении многочисленных шавок и подлипал, – терзающим Борьку Каца, нашего дворового «жиденка». Кроме дремучего бытового антисемитизма, свойственного советским людям вопреки идеологической параше о «дружбе народов», свою роль здесь играло и то, что до двенадцати лет Борьку всюду водила бабушка. И, конечно, его не выпускали гулять во двор. То есть дело не только «в крови». О том, что я «половинка», во дворе, естественно, знали, но несмотря на это считали «своей». Возможно, в моем случае работал и основополагающий нацистский принцип, по которому половинка правильной крови осиливает любую «чужую».
Мои же представления о «национальном вопросе» сложились не во дворе и даже не дома (о папиной «еврейской судьбе» в семье не говорили, во всяком случае, при детях, хотя – но это выяснится много позже – обоим родителям было что порассказать), а именно в школе, причем помимо пионервожатых и учителей. Кажется, классе в третьем (сама я этой истории не помню, через много лет, когда пришлось к слову, ее напомнила мне моя школьная подруга Ира Эйгес, уже лет тридцать живущая в Израиле) один из наших мальчишек позволил себе какое-то антисемитское замечание. Дальше привожу цитату из Иркиного рассказа: «Я испугалась, даже съежилась. Ты сидела за партой и что-то писала. А потом подняла голову, отложила ручку и совершенно спокойно спросила: „Вот интересно, с кого бы ты, дурак, списывал, если бы не было евреев?“» Но одно дело школа, другое – двор.
Бедный Борька Кац стоял у стенки, а Вовка «расстреливал» его резиновым мячом. И хотя в цель намеренно не попадал – мяч отскакивал гулко, но Борька все равно всякий раз вздрагивал и закрывал голову руками. Я стояла и думала: не выпускали, и не хрен было начинать, такому в нашем дворе не выжить – как комнатной собачке среди бездомных псов, рано или поздно все равно порвут.
Заметив, что я подошла, Вовка перекинул мяч мне. Не с тем, чтобы «повязать кровью», – до достоевских мàксим наша дворовая стая никак не дотягивала. Скорее, как самец, бросающий приглянувшейся самке лакомый кусок. Этим куском я, не задумываясь, пульнула в Борьку – тоже мимо, не имея в виду попасть. В сущности, из этой этической коллизии было два хороших выхода: первый – Борька соберется с силами и всех на хрен пошлет, тогда можно будет посмеяться и перейти к другим развлечениям. И второй – дворовой стае наскучит. Борька выбрал третий, плохой: сел на асфальт и заплакал. Сказать по правде, мы даже растерялись. Шавки – и те перестали смеяться. Но это была не мирная тишина. Что-то тяжкое назревало в воздухе, требуя немедленного выхода, развязки, разрядки. Все смотрели на Вовку, ожидая его решения. Его дворовая легитимность, которую никто, включая меня, никогда не ставил под сомнение, позволяла сделать что угодно: подойти и пнуть Каца ногой (тогда остальные подскочили бы и запинали), или нассать Борьке на голову, не говоря уж о том, чтобы плюнуть в его жидовскую морду. Но, видимо, Вовка тоже растерялся, дал слабину. Еще не приняв окончательного решения, как поступить с хнычущей жертвой, он поднял с земли мяч, прицелился, на этот раз по-настоящему – и это видели все, – пульнул, но не попал. На дворовом языке это называется «промазал». В то же мгновение все забыли про Борьку. Теперь они смотрели на меня. А я – на Борьку. Меня поразил его взгляд: жертва признавала право сильного, в какой-то мере даже восхищалась этим его правом.
В Борькин взгляд я и целила, когда подняла с земли мяч, примерилась и, в отличие от Вовки, не промазала.
Борька вскрикнул и снова затих. Казалось бы, инцидент исчерпан, можно вернуться к «вышибалам» или «классикам». Если бы не Вовкина слабина, о которой все помнили. Что выводило конфликт на новый виток: «Кто здесь главный?» – этот вопрос встал ребром. Отвечая на него, я повернулась к Вовке и, употребив значительную часть арсенала правильных выражений, сообщила, что я думаю о его косом глазе и прочих важных дворовых достоинствах. Теперь – по всем понятиям – настал Вовкин черед. Он должен был мне ответить, ведь на кону стоял не Борька, а дворовая корона. Минута промедления – и она сползла бы с его маленькой редковолосой головенки, явив двору и миру не альфа-самца местного разлива, а мелкое убогое существо, похожее на хорька.
«А ты – с-сучка». Я помню мутно-красную волну ярости, ударившую мне в голову. А еще помню, как присела – очень медленно, не сводя глаз с Вовки, будто он не человек, а собака, и начала шарить по земле. Не представляю, откуда там взялась сучковатая палка, но она легла мне в руку, как кусок купчинской арматуры, которой можно отбивать вар. Не будь Вовка альфа-самцом, он мог убежать, и тогда все как-нибудь бы обошлось: в конце концов, двор – еще не зона. Но он стоял, смотрел, как я замахиваюсь палкой. Хотя этого я не помню, помню только кровь, капающую на асфальт, и Вовкины скрюченные пальцы, которыми он вцепился в челюсть, выбитую моим дурным ударом.
Потом его родители приходили к моим. Меня, ясное дело, наказали, в районном травмпункте Вовкину челюсть вправили обратно, даже ссадина вскоре зажила. Наверняка он затаил на меня злобу, строил планы будущей страшной мести, хотя весь двор понимал – никакая месть тут не поможет, его блестящая дворовая карьера рассыпалась в прах.
Но все это было после моей победы, плодами которой я не воспользовалась, впервые в жизни почувствовав полное отчуждение – от себя самой. Той, что подняла с земли палку. Нет, этими взрослыми словами я тогда не думала, но с этих пор выходила во двор от случая к случаю и в прежние игры не играла. А еще через год в моей школе начался Шекспировский театр, и любовь, и наша дружная компания, и стихи Пастернака и Ахматовой, и «Jesus Christ superstar», и «Beatles», и «Deep Purple» с их фантастическим барабанщиком, и «Ромео и Джульетта» Дзефирелли, и Нино Рота с его пронзающей душу «What is a youth? Impetuous fire. What is a maid? Ice and desire»[2], и «Совсем пропащий», и «Андрей Рублев», и остальное, включая Акиру Куросаву с его «Расёмоном», а потом Галич и Солженицын, – короче, все то, что про себя я называю продолжением царской жизни на Театральной площади или моей подлинной жизнью, от траектории которой я бы наверняка отклонилась, если бы моя семья навсегда осталась в Купчино.
Года через четыре, тоже стороной, я узнала: после восьмого класса Вовка поступил в военное училище или что-то в этом духе. Короче, стал бравым советским офицером. Ведь если отбросить все дворовые заморочки, в сущности, он был неплохим парнем, ловким, спортивным и, наверное, по-своему добрым, ему просто не приходило в голову, что за слово, всего-то за слово, самое обыкновенное, любой, в кого ни ткни, подтвердит, – можно получить ответ. Причем не словом, а делом. Тем более от девчонки.
Что касается иных, цивилизационных тонкостей: это до революции, как говорила моя прабабушка, офицеры были «белой косточкой». В мое время в армию и прочие силовые структуры шли те, кто не знал и