Теперь понятно, почему целых три улицы последовательно назывались Подьяческими. В 1756 году появилась Первая (ныне Большая) Подьяческая, в 1767-м – Вторая и в 1796-м – Третья. Уже в те времена по количеству чиновников всех рангов Санкт-Петербург был крупнейшим городом, и можно только сказать спасибо Москве за то, что она в последние сто лет взяла на себя роль главного сервера по хранению и обработке чиновничьего аппарата, и это спасло душу и сознание Петербурга от полного разрушения.
Даниил КоцюбинскийВечность вместо жизни[3]
У меня нет любимых петербургских мест. Как нет «любимых мест» в себе самом. Город – это я, и это то, что меня очаровало и обмануло.
Город стоит на холодном болоте
Город зимой лихорадка колотит
Летом его духота согревает
Город на сваи свои забивает
И погружается снова в болото.
Экскалибур не сберег Камелота…
Дома в центре города рушили столько, сколько я себя помню. Когда мне стукнуло лет четырнадцать, я стал таскать c развалов кирпичи с заводскими клеймами и обломки изразцов от разрушенных каминов. Складывал их под шкафами и диванами. Собрал почти все, какие были в старом Петербурге. Больше двухсот штук.
Кирпич скрежещет,
Ржавчина крошится —
Ломают дом.
По плану —
Бесфасадная теплица:
Стекло, бетон…
Чугунный шар,
Как тяжкая планета,
В пролом летит,
Сметая выдуманных где-то
Кариатид.
Бронзовые ручки в старых петербургских квартирах возбуждали меня больше, чем сложенные «нога на ногу» ляжки одноклассниц, заманчиво уходящие «куда-то в неведомую даль»…
Есть дом на Загородном – милый старый дом,
Останки мирового капитала.
Фонарь, рустовка – заяц с пухлым ртом,
И спящих окон сонные забрала.
Я пил там кофе, возмущался, ржал,
Напротив трепыхались две косички.
И шел потом на Витебский вокзал,
И ехал на зеленой электричке.
Театр квадратный, глупые спектакли,
Растерян близорукий Грибоедов.
Я полз на верх семиэтажной сакли
И грыз мечту, в тот день не пообедав.
Горела ночь. Застыли магазины,
Звенел трамвай внизу, на перекрестке.
И, душный рот спасительно разинув,
Стоял я, перепачканный в известке…
Мужчине не пристало розоветь!
Но прошлое – единственно прекрасно.
И вспомнить, и о чем-то пожалеть —
Так хорошо! Так чудно! Так напрасно…
Мысль о том, что старый город исчезает каждый день и что на его место приходит сплошной советский Уродск, терзала меня. Один раз я подговорил одноклассника, и мы – «в целях музеефикации» – свинтили две красивые круглые ручки с квартирных дверей одного из домов на Каменноостровском (в ту пору – Кировском). Поскольку свинчивал напарник, он забрал себе более красивую – из эбенового дерева. А мне досталась обычная круглая, деревянная, но с хорошим бронзовым «подножием». Она и сегодня – на моей двери. Сохранил ли свой воровской трофей мой одноклассник Коля? Трудно сказать. Он вскоре эмигрировал с семьей в США. Да и на дело он пошел не красоты, а азарта ради… Мы с ним потом много дрались. По другим поводам. Просто разные оказались люди…
Гудят, как нервы, провода,
Из тучи падает вода.
Дома стоят, как сундуки.
Пролеты поперек реки.
Санкт-Петербург давно смешон,
Хотя и недопотрошен.
Город был со мной каждый день все два года, которые я оттарабанил в дальних немецких гарнизонах. Я ему жаловался, искал утешения. Или спасения? Наверное, это были молитвы. Наверное, город был для меня чем-то вроде бога для верующих. Я не верил в бога. Да и черт с ним, с богом. Кто его видел? А вот город – я видел. И помнил…
В который раз я это вижу:
Гравюрных набережных снег,
Туманных игл застывший век,
Косую мартовскую жижу.
Весна ли, осень – все равно,
Не холод – сумрак и сомненье.
И мне понять не суждено
Природы вечное томленье.
Я помню. Это ли судьба?
Меня влекут и развлекают,
Пинают, головой кивают,
Роняют жирные слова.
Я забываю, забываю,
И снова помню. Что за черт?!
Уж не во сне ли я летаю?
Уж не в аду ли я пылаю —
В соцветье этих пьяных морд?
Мой город! Камень полувечный!
Тобой ли душу разодрать?
В степи гнилой, бесчеловечной
Кого мне звать?
Мне страшно хотелось, чтобы город взял реванш у судьбы. У Москвы. Чтобы растоптал ее, как Медный всадник – гадюку. Но я с самого начала не очень-то верил в то, что это возможно…
Погода в нашем городе
Дуреет год от года:
То слякотно,
То холодно;
Косит, на шпиль наколота,
Под некий старый зонт!
Когда мы будем молоды —
Случись такая мода! —
Мы сдернем это полотно
С архангельского золота
По самый горизонт!
Вот только что-то с модой этой —
Вечно не везет!
И все равно мечтал.
В этом городе
Черством, как черств
Саваоф,
У беременных плит,
У поклонных голгоф
Что-то рвется внутри,
Что-то желчью горит
И висят фонари,
И кобыла парит…
Но что-то держало этот город в оцепенении, не давало ему «воскреснуть». Что-то убило его или заколдовало навсегда. И это что-то – он сам, его проклятая нетерпеливая гордыня, превратившаяся в итоге в комок испуганных снов и закошмаренных «славных воспоминаний».
В этот вечер, когда расплетали деревья косы
И закуривал ножку козюю ветерок
Шли кого-то резать и потрошить матросы
И пускался цыганочкой пьяной лихой большевистский курок.
И глядели на это дома, и глядели люди,
И под тучами, небо закрывшими, город стыл.
Ничего больше в этой могиле 5-миллионной не будет.
Будут белые ночи над ней.
И, как ребра в гробу, – разводные мосты.
Будут тени веков,
Промелькнувших, как сон поэта,
Будут ленты судеб, словно пелены на мертвецах.
Будет рифма – инфляцией сглоданная монета
И кудрявые боги – как видеокамеры на дворцах.
Девушка сказала мне: «Что ты ждешь от Петербурга? Он уже все, что мог, сказал и сделал. „Цивилизация на пенсии“. Оставь его в покое. Поехали лучше в Москву!» Я не поехал. И она не поехала. Осталась здесь. И до сих пор, конечно, в обиде. На меня? На город? На все вообще? Не думаю, что она нашла ответ…
Нева, похожая на черный
Кисель,
И я, похожий на клоуна,
Идущего из цирка на Карусель,
Барышнями зацелованного,
В воздухе пыль, гарь, вонь,
Город речной тлеет,
Одинокая бродит в чане гармонь,
Вода на луну блеет…
И что за напутствие,
Что за китч,
В которой по счету позе…
Как ныне сбирается вещий Ильич
В Финляндию на паровозе…
Чем дальше город замирал в безвременье, тем больше напоминал прекрасного вампира, которого ты зачарованно любишь и который дарит тебе в ответ лишь бессмертные холод и пустоту. И возвращает тебя туда, откуда ты так хотел вырваться – чтобы спасти себя и его…
Золото по небу пролетело,
Смыло рукавом свинец и пыль
Тело влезло в тело —
И вспотело,
И заколыхалось, как ковыль.
…Медленно сужались междометья,
Радио хрипело о войне…
Радостно – и радостно вдвойне, —
Больше нет
Двадцатого столетья!
Некому обиды раскатать,
Некому прийти и извиниться.
Время – тать, пространство – тать
И город – тать.
Магадан, прикинувшийся Ниццей.
И душит невыносимой памятью, которая повернута к тебе каменной черной пастью с каждого эркера, из каждой подворотни, каждой ступени каждого лестничного пролета…
Вереницы вагонов, как каторжники на перегоне,
Кандалами сцепленными раскачиваясь и громыхая,
Прут через мост, над усиками испуганного трамвая,
Монотонной своей предаваясь мантре-агонии.
Что везут они? Смерть? Или жизнь? Неважно.
Жизнь – убьет и умрет. А смерть – станцует.
Кровью грязной горит предночной небосвод бумажный,
И клянут мертвяки имя господа всуе.
Вот последний вагон исчезает, и грохот гаснет.
Город так же стоит – горбатым вопросом в небо.
И куском недоеденного Блокадой хлеба
Застревает в горле комком петербургское счастье.
Что остается? Бродить по улицам. Декламировать Хармса. Проклинать империю и любоваться ампиром. Писать стихи под подушку. И снова слоняться меж петербургских домов, как между силуэтов прекрасных чужепланетных надгробий. И делать вид, что продолжаешь жить и любить.
Был солнечный день,
Но холодный.
Я грелся в машине,
Черными очками заслоняясь от солнца.
Город моей мечты давно уже стал немодный,
И я его даже разлюбил слегóнца.
Но ехал куда-то,
И встречи ждал,
И в кафе стучался.
И то, что вокруг, хоть какой-то смысл всему придавало.
10 мая (или 11?) – нет, не останется в памяти эта дата,
Не родился никто,