и заводов. Тогда пусть Кремль или Смольный будут фабриками, а мой двор – лишь лабораторией или кунсткамерой новой истории типа вышепоименованного учреждения вроде ФСПИ СЗР. Из окна мне, как нашему коту, достаются все-таки лишь взгляд и пейзажик, сижу и вижу… однако пришлось уже два раза мысленно выскочить из подъезда, чтобы и снаружи на флигель взглянуть. Придется все-таки решиться и на самом деле выйти и пройтись по двору до Невского проспекта и обратно, чтобы описать более или менее все, чем нафарширован наш двор.
И вот что любопытно: в одну сторону одно, в другую другое, – будто они быстроватенько меняются местами. Кишка, в которой переварилась наша История. Двор выдвигается и вдвигается, как пенал, обнажая то пустующее, то переполненное содержимое. Иду к Невскому, тяга к прекрасному… прошел бордель Бороды, мне подмигивает (это не метафора) автопортрет Рембрандта, подпись почему-то по-английски: «Это его мастерпис, но это вы его создали»[4]. И это лавка художественных принадлежностей почему-то под названием «ЧЕРНАЯ РЕЧКА». И это более кстати, чем стоматология: у моей внучки вдруг прорезался ген ее отца-художника, и ей не надо с ее пузом (это именно я жду правнука) далеко ходить за красками. Рядом СВАДЕБНЫЙ САЛОН «АGNES» (для потенциальной Натальи Николаевны), за ним сразу ТУРФИРМА «ЭВРИКА» (для свадебного путешествия).
Дальше лучше и не выходить: на Невском к ногам, которые я видел из окна, приставили головы. На месте, где стояла телефонная будка, избравшая меня в 1967-м, теперь, наследственно, лавка сотовой связи (а были «Цветы»). Зато левее подворотни, рядом с рекламой мощей нашей часовни, реклама «Мадам Тюссо» – «Катастрофы человеческого тела».
Я обошел по Невскому бессмысленный «Стокманн», чтобы вернуться домой со стороны Знаменской (теперь улица Восстания), уже не читая вывесок на пути, давая отдохнуть взгляду (лишь бы не посмотреть на окна последней своей квартиры, которую вынужден сдавать)… но, стоило мне свернуть во дворы, мимо лишней Ахматовой в сквере недействующего Лицея, как в глаза бросилась вывеска «ПСИХОЛОГО-АНАТОМИЧЕСКИЙ ТЕАТР» (простите, центр), потом «ЦЕНТР НАЛОГОВОГО КОНСУЛЬТИРОВАНИЯ БУХГАЛТЕРСКОГО УЧЕТА „НЕВА СОЛЮШН“» (оба недействующие).
Пятьдесят-сто метров… ни одного живого человека. Я вхожу во двор с другого конца и вижу «МЕДИКО-ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКИЙ ЦЕНТР НИИ ПСИХОТРАВМ ЛИЧНОСТИ» напротив школы и СВАДЕБНОГО САЛОНА «ELIТ». Образ родного двора как Амфисбены[5] напугал меня. И вдруг вижу живого человека!
Rembrandt… c натуры, его освещение. Бомжиха-«бутерброд», освободившись от плаката «Скупка ногтей. Наращивание золота» (или наоборот), притулилась к нему с пивком и ест бутерброд настоящий. И это не столь уходящая, сколь приходящая натура.
Взгляд отдыхает. Кадр его ломает. Жаль, нет фотоаппарата. И это мое хобби умерло. А ведь проще было бы сделать фотосессию, чем все это словами… вот еще почему изустная речь стала предпочтительней: «Как червь, разрезанный на части», – сказал поэт. История – живая Амфисбена моего двора. «Амфисбена» – сложное слово, но не аббревиатура.
1980 год, еще один рифмующийся текст…
«…ЭНЕРГОТЯЖКОМРЕМСНАБСБЫТИЗДАТ» – пишет мне Александр Никонович на очередном клочке непонятное мне в его произнесении слово. Это оно нас купило, это оно нас схавало, членистоногое. Так, значит, все это – что мы жили и умирали – есть ПРЫГСКОКБРЯКБРЫКСКОПЫТ. Нас уже нет, а он, поглотивший уже половину Аптекарского острова, он – есть БРЯКРЫГРАККОМИСТДАС… Сожрала нас эта аббревиатура.
Комната у меня уже покачивается перед глазами; плывет, фокусничает пространство, как и положено в аквариуме, превращая, под определенным углом, толщу в линзу, то сплющивая собеседника, как камбалу, то растягивая, как рыбу-иглу… Я жалуюсь Никоновичу на головокружение и низкое давление, и лучше бы я этого не делал… Во-первых, по его примеру я должен пить перед обедом сухое вино (на десять минут удаляемся от темы, погружаясь в свойства витаминов и глюкозы…), но немного (это намек), а – всегда (и это тоже намек); результат, как вы видите, налицо (он почетный пациент Института геронтологии)… а во-вторых, курага (еще пять минут о свойствах и ценах на курагу); в-седьмых, бульон (но это уже шутка – Никоныч булькает). Шутка вот какая: Декарт советовал страдавшему анемией Паскалю пить крепчайший бульон (а как же холестерин и склероз?… лучше бы я не уточнял)… так вот, бульон, а во-вторых, по утрам как можно дольше не вставать с постели, до чувства полной усталости от лежания… Ха-ха-ха! Правда? Декарт?… Я сейчас принесу вам книгу… Что вы, я вам верю. Спокойной ночи, Александр Никонович.
Утром я долго не хочу проснуться. Неслышная, с шорохом ночной бабочки, летает из кухни в комнату мать. Я не хочу проснуться, потом я не хочу просыпаться. Я не помню, я хочу не вспомнить, почему я этого не хочу. Я должен был проснуться от телефонного звонка. Если я свешу вниз руку, она упадет на телефонную трубку. Может, мать унесла? Не открывая глаз, опускаю руку – трубка хорошо покоится на рычаге, не соскочила, не съехала… Не позвонила! Я отворачиваюсь от жизни к стенке. Но сон уже нейдет. Я храню в себе эту последнюю утреннюю возможность ни о чем не подумать – странное напряжение! О чем же именно я не думаю? Как бы не могу вспомнить… Часы бьют раз. Сколько это? Половина чего? Если бы вспомнить хоть какую деталь последнего сновидения, можно было бы попытаться вжиться в него, вернуть. Но оно ушло, как видно, навсегда. Жалкие попытки самому смоделировать сновидение напоминают тошнотворные усилия письма… Часы бьют, и опять – один раз. Значит, полчаса я просопротивлялся в стенку… С облегчением переворачиваюсь на спину. Что с часами? Либо час, либо полвторого. Эта воскресшая логическая способность восхищает меня. Если бы позвонила, то не позже двенадцати – уже не дозвонилась… И это уже что-то, что уже… Голова моя абсолютно пуста. И тут – солнце.
Оно меня достало. Ему не было до меня, конечно, дела, как не было дела до меня и времени, которое я пытался перележать. Все тем временем продолжалось. Надо было открыть глаза на это.
Я открыл. То, что я увидел, стоило того. Я лежал, все еще тая в себе накопленную старательным лежанием неподвижность внутри и пустоту головы, и наблюдал один общеизвестный феномен – пылинки в солнечном луче. Сколько лет я этого не видывал? десять? двадцать? все тридцать? Луч стоял высокой прямоугольной призмой, пробившись между оконной рамой и занавеской, снизу подрезанный высоким плечом моего роскошного письменного стола, за которым еще мой дед ни строки не написал, изготовив его по заказу и собственному проекту… Срезанная столом призма света оперлась на паркет и гранью врезалась мне в подушку. Пыли хватало, однако. Она клубилась, восходя и оседая, скручиваясь в галактические спирали, и даже сверкала, ловко находя в себе грани, любуясь тайной материи в себе. Она восставала из праха, демонстрируя некую космическую солидарность материи. Прах, пыль, пылинка, частица, тело… Непостижимое чудо. Да, будь сейчас XVII век, совет Декарта пришелся бы кстати, и я вылежал бы сейчас, в позе интеграла на своем боку, два-три классических закона, будь я Паскаль, конечно… Что-нибудь о воздушных потоках, или дисперсии частиц, или непрозрачном теле… Интегральное исчисление, само собой, висело в воздухе, если оно еще не было открыто… Некий победный вихрь – торжество закономерностей – творился в солнечном луче и даже как бы ликовал по поводу собственной непостижимости: законы не таились, а демонстрировались беспомощному уму практически без риска, что я могу проникнуть хоть в какой завиток Творения. И как было ясно, что не стоило его, бедный (ум), напрягать, что не только в пыли той находилось все то, что составило славу классической там механике и математике, но и вообще все, и то, что было потом, и все, что еще будет открыто, и все это будет ничтожно по отношению ко всему, что происходило в этом луче. Этот демонстративный танец, потому что и ритм, и музыку я уже как бы и слышал, имел в себе и тот смысл, что не мне он вовсе предназначался и даже не лежавшему в моей позе три века назад, по совету Декарта, Паскалю… «Торжествующая закономерность», – повторил я про себя, и мысль ускользала от меня в вихре остальных, мне недоступных, что меня как бы и радовало. И торжество это было не по отношению ко мне и нищему моему сознанию, кончившему страстным желанием никогда не поднимать головы хотя бы и с этой подушки, и даже не по отношению к человеческому сознанию вообще, от которого я в данный момент, как только мог, неполномочно представительствовал… торжество это было в постоянстве и нескончаемости своего дления: -ующее, -ующая, -ующий – что-то и кто-то. Так что можно было и не напрягаться: будто любой уловленный нами закон не только был ничтожной частью той мировой, все время обнимающей, все поглощающей в себя закономерности, но и как бы исчезал напрочь, как только бывал пойман и сформулирован, законишко этот; будто, вслед за нашим сознанием, исчезал наш закон и из мироздания как ненужный, как умерший, без которого оно продолжало в своем -ующем длении обходиться так, как будто его и не было, а мы всё перли с ним назад, примеряя к улетевшему от нас за время нашей нелепой мозговой остановки мирозданию, улетевшему на расстояние, не соизмеримое с тем, на котором мы находились в тот опьянивший нас момент, когда нам показалось, что мы что-то про что-то поняли и открыли… Вдохновенная радость охватила меня от зрения этого мечущегося перед взглядом праха – вдохновенная радость собственного перед ним ничтожества: на какой из этих пылинок проносился я мимо мириада остальных?… И если бы надо было назвать мне мою вновь обретенную землю, назвал бы ее Гекубой… куда я, писарь, войду без цитаты?… Рассеянный свет! Свет рассеялся на мерцающих пылинках – расселился. А был ли он меж них? Они ли рассеялись в свете? Или сподобилось еще раз припасть, чтобы в очередной раз лишиться всего этого, запасливо стряхивая пыль с колен? Я ли увидел свет, меня ли осветили, чтобы я сверкнул своей пыльной гранью, проносясь навсегда? Господи, как не страшно на самом деле, что Ты есть. Ну и будь себе на здоровье. Мне-то что. Экое ликование, что дано мне было прокатиться на Твоей карусели! Рассеянный свет… куда он рассеялся, когда? Что он забыл или потерял, рассеянный какой… И какой бы ни был рассеянный, а свет! А свет, какой слабый бы ни был, – о! Свет – всегда весь. И частица его есть часть всего света. Никак не мало. Рассеянный свет – он все еще доходит до нас. И мы еще есть. Ибо куда нам деться, коли он все еще не рассеялся до конца. Может, не заходит, а рассветает…