В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории — страница 34 из 64

Луч сдвинулся, оставив под собою, к моему удивлению, на редкость чистый и надраенный паркет, без пылинки на нем… осветил маму. Казалось, она вы ткалась из этой волшебной пыли и все еще немного просвечивала насквозь. Луч был преломлен ею, но она – всего лишь поглощала свет, как непрозрачное тело: как бы луч наткнулся на луч… интерференция, что ли?… родив ее легкую святую тень, чтобы глаз мой мог различить ее в рассеянном свете. Мама!..

– Проснулся! Что хочешь на завтрак?…

– Я бы выпил бульону.

Ах, при чем тут Паскаль! Неизвестно, пробовал ли он советы Декарта… Бульон обжег мне нёбо и своим длинным вкусом отравил первую сигарету и все с таким трудом належанное одухотворение…

Я так хотел продолжить – и так не мог…

Срок миновал. Выжил… Рассеянный свет! Куда рассеялось все?! От какой нашей рассеянности… И какой свет мы имели в виду?… Все густеет вокруг. Сужается. Теснина, туннель. Свет рассеялся и поглотился, но что-то, пятнышко какое-то… растет впереди. Впереди или в конце? Там – свет. Оттуда свет. Тот свет.

Когда-нибудь я все-таки напишу эту книгу! В ней время пойдет в своем подлинном направлении – вспять! Только – никаких ретроспекций!.. Просто сначала Дом наш выживет из стен своих то жутковатое учреждение, его поглотившее; затем первым делом воскреснет отец, потом и болезнь его уйдет в далекое будущее, восстанет Дерево и прирастет к нему ветвь, а там и самоубийца взлетит с асфальта на крышу в своей полотняной рубашке; помолодеет мать… Быстро, ускоренной съемкой, взлетят в небо бомбы, оттает блокадный лед, и не начнется война. Более ласково засверкает листва, как в детстве, как после слез, когда тебя несправедливо отшлепали. А вот тебя еще и не шлепали… Оживет бабушка. Небо взглянет все более незамутненным взором, вдруг я закричу от первого шлепка и – рассказчик еще не родился. Как изменится мир оттого, что в нем меня еще не было? Какими неведомыми цветами зависти, надежды и ожидания окрасится он без меня?… Как все заплещет и заиграет счастьем!

И вот – буквально ничего не произошло. Всё – унеслось в будущее.


Удвоение текста и возраста: возраст как текст.

День космонавтики, 2013 год

Магда Алексеева«Петербург, я еще не хочу умирать, у меня телефонов твоих номера…»

Сначала – цитата: «Двадцать лет назад я приехал в этот город насовсем. Тогда, впрочем, ничего не казалось „насовсем“. Насовсем уезжаю из Москвы? Да вы что! Оказалось, насовсем».

С тех пор как я написала это в одном из своих рассказов, прошло тридцать восемь лет. Тридцать восемь и те двадцать – вот как давно я живу здесь. Если бы не война и не эвакуация из Москвы в киргизский город Пржевальск (теперь он, как и прежде, называется Каракол), если бы не школа имени Пржевальского, где в одном классе со мной училась девочка из Ленинграда, я бы никогда не попала в так случайно возникшие обстоятельства своей судьбы.

Девочку ту звали Наташа. Вместе с мамой и двумя младшими братьями ее вывезли из блокады. А в блокадном городе остались родственники, рассказы про которых я все время слышала: про Елену Ивановну, тетю Лелю, про ее сына Бориса, Наташиного брата…

С ним она и пришла встречать меня, когда я приехала из Москвы к ней в гости. Это было 28 апреля 1953 года.

Могла ли я думать, ступая на перрон незнакомого вокзала, что этот город станет моей судьбой, а этот высокий застенчивый парень – главным человеком моей жизни?

И жизнь, прежняя привычная жизнь с Арбатом, рядом с которым (на Знаменке) я тогда жила и в одном из переулков которого (в Денежном) родилась, с Московским университетом, в котором я училась, окажется всего лишь прологом к ленинградско-петербургским десятилетиям. Именно здесь обычное существование станет настоящей жизнью с личными, общественными, профессиональными страстями, с горечью потерь и счастьем обретения. А 28 апреля – навсегда памятным днем.

Та весна пятьдесят третьего года была первой оттепельной весной. В Ленинграде, так жестоко натерпевшемся от почившего всего полтора месяца назад отца народов, это была настоящая весна обновления – вся голубая от воды и неба и зеленая от уже распушившихся деревьев.

С вокзала мы пошли пешком, Наташе не терпелось ошеломить меня Ленинградом.

«Это – Невский, это – кони Клодта, а вон там – видишь? – Адмиралтейская игла. А это Европейская гостиница, здесь на крыше ресторан…»

И тут Борис, всю дорогу молчавший, произнес всего одно слово: «Говорят». Ироническая интонация, с какой он его произнес, сразу охладила Наташину восторженность, а меня заставила внимательно поглядеть на него. Вот так началось то, что привело меня в этот город насовсем. Через три года после той встречи на вокзале мы поженились.

«Надо, чтобы мы, извини за выражение, поженились» – написал он мне в одном из своих писем, пересказывая разговор с родителями. Слова «жениться», «ЗАГС» казались нам тогда нестерпимо пошлыми, оскорбляющими то, что произошло.

Произошла любовь. Мы жили в разных городах, встреч было немного, а писем – горы.

Этим летом на даче я, перечитав их, сожгла. Перед тем как стать пеплом и дымом, они буквально обожгли меня неистовством чувств («я не могу, не могу жить без тебя»), жаром единственных слов («что ты со мной сделала – без тебя я совершенно мертв»), горем вокзальных разлук («как я мог отпустить тебя? это же самоубийство»).

«На вокзалах кончается счастье», – писала я тогда в своих стихах.

И все же такие письма надо сжигать, ведь те, кому они предназначены, уйдут, а оставить на земле эти листки в пожелтевших конвертах – все равно что предать их.


Васильевский остров и Петроградская сторона заменили мне Арбат. Нет, не заменили, а заместили. Арбат навсегда в сердце, тот, прежний Арбат без нынешних фонарей и пешеходной тусовки.

Васильевский – место совершенно мистическое. Недаром Бродский, никогда на острове не живший, пожелал здесь умереть. «На Васильевский остров я приду умирать». На Васильевском одно из старейших в городе кладбищ – Смоленское. «А Смоленская нынче именинница», – писала Ахматова в тот день, когда неподалеку от Смоленской церкви опускали в землю гроб с телом Блока. Блоковская дорожка до сих пор значится на кладбище, хотя прах поэта по варварской нашей традиции давно перенесли на Волково.

Ветер, и вода, и старинные XVIII века дома, и прямые линии (линии, а не улицы!) – вот что такое Васильевский.

В. О., Первая линия, дом 48, квартира 7 – выводила я на конвертах, смутно представляя себе, что это за Первая линия и уж, конечно, не догадываясь, что буду там жить. «Мы не знаем своего будущего», – прозорливо замечал Булгаков.

Первая и Кадетская линии – самые, пожалуй, красивые на Васильевском. Великолепное здание Академии российской словесности, в которой бывал Пушкин, церковь Святой Екатерины, особняк баснописца Крылова… «Как щелочка чернеет переулок» (Ахматова) – это тоже здесь, в двух шагах от Первой линии, что одним своим концом упирается в набережную, а другим – в Тучков мост. За мостом – Петроградская сторона, Большой проспект. Петроградская – тоже остров. Но почему-то этого нет не только в названии, но и в ощущении, уже не островном, а словно бы материковом.

Мы теперь живем здесь, на Большой Пушкарской улице. Помню, как защемило сердце, когда, переехав на Петроградскую, я в первый же день вышла на Большой проспект и посмотрела в сторону Васильевского, в сторону той, уже бывшей жизни, в сторону дома, в котором я прожила двадцать, а Борис – сорок лет и где умерла его мать, моя любимая свекровь, с которой я по-настоящему дружила. Ей первой всегда рассказывала свои новости, возвращаясь с работы. Тот дом и был связан с моей первой работой, первой газетой. А первая газета, как первая любовь, не забывается никогда.


До войны проспект назывался именем Сталина, потом – Международным, потом – Московским… Мне, москвичке, и выпало работать на Московском, где на углу с Заставской улицей стояла фабрика «Скороход», а газета называлась «Скороходовский рабочий» – одна из тысяч в стране фабричных газет. После факультета журналистики Московского университета – фабричная газета? Но, по счастью, снобизмом я никогда не страдала.

К тому же в этой редакции уже работала такая же, как и я, выпускница журфака, только Ленинградского университета.

Заставская, 33 – адрес моей первой редакции, давно не существующей, как и сам «Скороход». Грохот вырубочных прессов, гул закройного цеха, неистребимый запах кожи, в вырубочном – грубый, в закройном – тонкий. Все улетучилось, смолкло, исчезло. Осталась самая необъяснимая на свете вещь – память. У тех, кто жив. А многих ведь уже нет…


Переезд на Петроградскую состоялся благодаря моей второй газете и росчерку пера всесильного Романова – первого секретаря обкома партии, предоставившего мне, редактору областной газеты, право переехать из коммуналки в отдельную квартиру.

Московский проспект, Заставская ушли в прошлое. Адресом моих новых редакционных забот стала Фонтанка. Набережная Фонтанки, 59 – Дом прессы, пятиэтажное здание, изуродовавшее старинную набережную. Все годы, что я там провела, меня утешал вид из окна кабинета на боковой фасад БДТ – Большого драматического театра.

Как он, между прочим, важен – вид из окна. Окна наших комнат на Петроградской выходят на построенное перед Первой мировой войной здание детского приюта. В старом петербургском путеводителе он называется «Приют с часовней во имя Царицы Небесной для нервно больных детей». На часовню, где недавно обновили-позолотили крест, и выходят наши окна. Крест сбили, сбрасывая снег с крыши бывшего приюта, а ныне музыкального училища, той страшной зимой 2010 года с ее небывалыми морозами и снегами, и смертью моей сестры Илоны 18 января. С той зимы до нынешнего лета часовня стояла без креста.

Перед ней – Введенский сквер, а на противоположной стороне Введенской улицы – дом, в котором жил Кустодиев, вспоминавший в своих «Записках» крестный ход вокруг Введенской церкви. В начале тридцатых церковь снесли. «Как жалко, что церковь снесли, – сказала я, впервые выйдя на балкон новой квартиры, – а то было бы как на Васильевском – живем напротив церкви». Но там наши окна смотрели во двор, а не на церковь.